— Я-ясно-о, — протянул Борисов. В ушах у него возник голодный звон, на хлеб невозможно было смотреть.
— У нас в цеху трое уже попали под суд, — продолжила сухим деловым тоном женщина, — энкавэдэшник на заводе такой, что мать родную не пожалеет. А начальник цеха дисциплину блюдет, за малейшую провинность — к энкавэдэшнику. Звери работают на заводе! Боюсь я опаздывать! А в цеху ночевать нельзя — в шею гонят! Вот… Все вам рассказала, — женщина усмехнулась, — выложилась, как на суде.
Все-таки странные нравы царят на базаре, и люди здесь странные. Хотя бы та же розовощекая страшная старуха, торгующая котлетами из человечины… Или интеллигентный человек в каракулевой пирожке, меняющий тонкие, будто бумага, ломтики сыра на золото. Нормальных людей здесь мало, но эта женщина, как почувствовал Борисов, из нормальных, обманывать она не будет. Борисов достал из кармана теплую серебряную луковицу, щелкнул крышкой и с тихой грустью посмотрел на циферблат — не по чему уже будет поправлять солнечные часы.
Молча отдал луковицу женщине, взял у нее хлеб.
Двести пятьдесят граммов хлеба, полученных у женщины, он сунул за пазуху.
Ленинградский холод — особый, он круче, чем, допустим, холод Новосибирска или Орла, иногда при температуре минус пять — всего минус пять — человек промерзает до костей, трясется, словно в падучей — пятиградусный холод пробивает, как тридцатиградусный, насквозь, и кажется иному бедолаге, что тепла как такового вообще не существует — было оно когда-то в природе, теперь все, кончились его запасы, остался только пронизывающий холод.
Это все из-за близости Балтийского моря. Из-за моря воздух в Питере бывает сырым, противным — проникает сквозь одежду, достает до костей. Но Борисову сейчас было не так холодно, как пять минут назад, — его согревал хлеб. И почувствовал он себя лучше, откуда-то взялись силы, ощущение голода ослабло, хотя, наоборот, должно было усилиться: ведь за пазухой находился хлеб, дух его щекотал ноздри, дразнил, ничего не стоило достать его, надкусить край, но Борисов держался. Ему казалось, что он возвращается широким поспешным шагом победителя, идет вольно, а на самом деле он едва-едва плелся.
Один переулок, второй, просторная улица, занесенная серым снегом, снова проулок — и тяжелый гуд в голове; ноги, которые он не чувствует — в один недобрый миг обязательно подведут его, как все это знакомо! — стали подчиняться хуже. Ему почудилось, будто он ощущает, чем пахнут стволы деревьев, уродливо-незнакомыми кривыми корягами вылезающие из сугробов, — деревья кренились набок, двоились, троились. Борисов вытирал слезы, выбитые ветром, но деревья от этого не переставали растекаться по воздуху.