Хлоя вызывается приготовить ужин детям, но Франсуаза, которая уже совсем повеселела, забыв о мимолетном огорчении, слышать об этом не желает. Хлое разрешается в крайнем случае подсобить ей, но не более того. Франсуаза хозяйничает на Хлоиной кухне, как у себя дома. Хлое как-то неловко, точно не Франсуаза, а она здесь чужая.
Есть люди, думается Хлое, которые всюду умеют чувствовать себя как дома. Франсуаза, беззаботно мурлыкая себе под нос, громыхает кухонной посудой, принадлежащей другой женщине, и в ус не дует. Хлое же понадобилось самое малое лет десять, чтобы освоиться в собственном доме. Как будто, с детства бездомная, вынужденная ютиться вместе с матерью в единственной убогой комнатенке, она считает себя не вправе завести нормальный дом. Зрелые годы ее отравлены сознанием, что она в этой жизни ни на что не имеет права и может обладать лишь тем, что урвет для себя украдкой, когда никто не видит.
Чему, понятно, в немалой степени способствует Оливер, безгранично расширяя пределы своего влияния, ибо он, и он один, решает, какого цвета клеить обои в комнате для гостей, какими книгами уставить полки, каким газетам быть поутру в почтовом ящике, какими продуктами заполнять кладовую, чем опрыскивать тлю в саду и сколько должно быть денег у Хлои в кармане. И в то же время Хлоя не может не признать, что повинны здесь, как водится, обе стороны. Одна протягивает загребущие руки, другая, то ли из робости и лени, то ли по глупости, а может быть, в силу привычки, не дает себе труда отвести их. В конце концов, Хлое достаточно зайти в магазин садово-огородных принадлежностей, купить нужный ядохимикат для истребления насекомых, набрать его в опрыскиватель вместо мыльной воды — и прости-прощай, уважаемая тля.
Другой вопрос, сделает ли она это. Ответ: нет, не сделает.
Когда Оливер впервые встречается с Хлоей, она чинно восседает на подушке. Она стесняется и чувствует себя среди других не в своей тарелке. А выражается это в том, что она задирает породистый точеный носик и напускает на себя неприступность. У Хлои нет молодого человека, и ей охота, естественно, чтобы приписывалось это не неумению завлекать, а сугубой разборчивости. Тем более что она вообще мнительна и ранима, ей унизительно сознавать, что ее жалеют, а ее действительно жалеют, так как у нее нет приличного дома, приличной семьи, приличного платья — и даже, как она подозревает, приличного бюста. (Не бюст, а недоразумение, эти скромные припухлости, которые она так старательно намыливает, и ополаскивает, и вытирает по утрам. Ерунда какая-то. Правда, сравнивать ей по-настоящему не с чем — другие девушки, подобно ее матери, одеваются и раздеваются, моются и вытираются либо в одиночестве, либо занавесясь полотенцем.) И хотя за последнее время она фунтов на пятнадцать прибавила в весе — живет в студенческом общежитии и пополнела от избытка картошки и недостатка личного счастья, — этот лишний вес, похоже, целиком отложился на бедрах. Что, если ей суждено кончить с грушевидной фигурой, как у Марджори? Вот что пугает ее пуще всего. И сейчас, когда она, задрав носик, восседает на подушке, ей туго врезается в живот пояс ситцевой юбчонки. Ситчик — очень славненький, розовый в клеточку — служил некогда занавеской у входа в женский туалет в «Розе и короне», пока не выгорел безнадежно на предвечернем солнце.