Я давлюсь водой, и… неожиданно папа меня обнимает. Это случается так внезапно, что я с грохотом роняю кружку, порывисто поворачиваюсь – и тоже обнимаю его. Оказывается, я могу сколько угодно выносить попреки, но родительской любви я не выдерживаю. Слезы мгновенно заливают лицо – наверное, они брызжут так, как у клоуна в цирке, – потому что я очень долго, просто вечность их сдерживала. И теперь они прорвались и текут, размывая во мне какие-то мной же возведенные плотины.
Оказывается, это так приятно – плакать, когда тебя обнимают… Я утыкаюсь лицом прямо в папину футболку, которая – слава богу! – пахнет не больничным коридором, а таким родным, что влага из моих глаз, льющаяся неиссякаемым потоком, тут же промачивает ее насквозь. Папа молча гладит меня по голове, совсем как маленькую, а затем осторожно усаживает на мое излюбленное место печалей – в тесный закуток за пеналом. Я уже плохо помещаюсь здесь, но все равно еще втискиваюсь – потому что от природы я ужасно худая. Тонкая-звонкая, как говорит па. Еще всхлипывая, я опираюсь спиной о холодную кафельную стену, подтягиваю колени и охватываю их руками, стараясь не соскользнуть со старого квадратного пуфа с облезлым, потрескавшимся, но все еще мягким дерматиновым сиденьем – хотя, собственно говоря, падать здесь, в этой узкой щели, совершенно некуда.
– И что ж ты воду-то сырую хлещешь? Мы вот сейчас чайку с лимончиком…
Пить чай в пространстве, куда и кошка поместилась бы с трудом, да еще и в позе эмбриона невозможно, поэтому я вытягиваю ноги – как раз до середины кухни – и принимаю чашку, исходящую паром.
– Анют, а хочешь, я у себя в отделении поговорю?
Я опускаю глаза. Протестовать и объяснять – почему я делаю то, что делаю, и как долго это со мной будет происходить – сегодня у меня уже нет сил. Хуже всего то, что я не упряма и никогда такой не была. Просто… просто так получилось. И все. Я сама не знаю, как это растолковать.
– Нет, в общем и целом я тебя как раз понимаю… Не обижайся, знаешь, это у меня уже по инерции вырвалось. – Папа с покаянным видом пожимает плечами. – Печеньку хочешь?
В этот раз плечами пожимаю я. Чашка клонится, и чай проливается на джинсы. Он еще горячий, поэтому я дергаюсь и обливаюсь еще больше. Орать нельзя – иначе на кухню сразу же ворвется утихомирившаяся ма и начнется снова-здорово: что жить так дальше нельзя и все прочее – короче, типа того, что нужно бросить глупости и найти настоящую работу. Что они меня растили-кормили-одевали. Что когда у меня будут свои дети, я ее наконец пойму… Во избежание всего вышеперечисленного я только утробно сиплю, выпучив глаза. Па с ловкостью детского врача с тридцатилетнем стажем, привыкшего переворачивать младенцев с животика на спинку, даже не разбудив, вынимает чашку из моих покрасневших пальцев, одновременно промокая полотенцем все, что в этом нуждается: мои застиранные штаны, руки и лицо – мокрое не от чая, а все еще от слез.