На следующий день была такая жара, что в школах отменили занятия. На улицах воздух стоял неподвижно, словно вода в пруду; мужчины плелись, неся пиджаки на руке, у женщин на спинах расплывались темные пятна пота; жизнь в Париже замерла, и автобусы, казалось, увязали в плавящемся асфальте, от его удушливого запаха першило в горле. Но больше всего меня удивил регулировщик на площади Клиши: он, как пехотинец на марше, засунул сзади под кепи носовой платок, чтобы защитить затылок от солнца.
В четыре, когда дышать стало совершенно нечем, я оказался неподалеку от Люлю и решил на минутку заглянуть к ней.
Внешне лавка, еще вчера затянутая черной драпировкой, приобрела обычный свой вид, в витринах были выставлены нарядные яркие шляпки; по сравнению с уличным пеклом внутри казалось прохладно.
Ателье тоже обрело привычный облик, правда, с одним небольшим отличием, настолько неуловимым, что и не знаю, как его описать. Я случайно бросил взгляд в спальню. Солнечный луч падал на кровать, на которой валялось несколько платьев, женское белье, чулки, эластичный пояс для чулок. Увидев это, я понял, что на двух мастериц под рабочими халатами почти ничего нет, а на Аделине вообще только красный домашний халатик, слишком короткий для нее; он явно принадлежал Люлю.
Такое могло быть и при жизни Боба, хотя не совсем так, как сейчас. Это трудно объяснить. Люлю, как нередко бывало, расхаживала в одной комбинации; сквозь нейлон просвечивали бюстгалтер и трусики, над которыми нависала складка жира.
Люлю всегда отличалась отсутствием показной стыдливости, почти не сознавая этого, но, конечно, никакой распущенности в ней не было. Однажды на террасе «Приятного воскресенья» ей под блузку забрался летучий муравей, и я помню, как совершенно естественно и непринужденно, словно мать, собирающаяся кормить ребенка, она вынула грудь, чтобы посмотреть, нет ли следа укуса. Отсутствие у нее стыда не имело ничего общего с бесстыдством Ивонны Симар, которая целыми днями совершенно голая загорала на барже, а когда кто-нибудь поднимался на борт, ограничивалась тем, что прикрывала бедра краешком полотенца. Зато уже к концу июня она становилась коричневой, как индуска.
Вполне были одеты лишь мадемуазель Берта, вся в черном с головы до ног, словно это она носила траур, да еще старая Розали Кеван, та самая, что умеет гадать на картах и на кофейной гуще. Старуха примостилась в единственном кресле; веки у нее, как всегда, были красные.