Или же она не хотела доедать — и в шесть, и даже в восемь лет — то, что ей клали на тарелку. Шпинат, цветная капуста, какая-то полезная безвкусная размазня. Йогурт, приготовленный прислугой, а иногда собственноручно ее мамой. Тогда отец требовал, чтобы она съела все, до последнего кусочка. Даже если просидит за столом три дня, да хоть целый год. Часто она оставалась в своей комнате одна, перед ней стоял йогурт, а стенки желудка были сжаты намертво. Она не могла проглотить ни ложки. Во время очередной трапезы отец не удостаивал ее даже взглядом, с невозмутимым удовольствием поглощая свою отбивную. Перед ней по-прежнему стоял ее наполовину съеденный йогурт. Плесень не считалась опасной для детей. Лишь однажды она попыталась вероломно вылить йогурт в цветочную вазу. Всеведущий отец опустил руку в вазу, извлек указательный палец, испачканный йогуртом, молча обтер его о салфетку. И тут же явился следующий йогурт. Она пошла в детский сад, потом в школу. И если не возвращалась через пятнадцать минут после окончания занятий, отец запирал дверь. Она стояла, звонила и звала, пока отец не открывал окошко в двери, зарешеченный четырехугольник, за которым он выглядел словно тюремный сторож, непонятно почему оказавшийся внутри тюрьмы, в то время как заключенная, стоя на улице, упрашивала, чтобы ее впустили. И он спокойно, четко говорил, что она опоздала и поэтому придется подождать, пока ворота опять откроются, когда-нибудь попозже, однако определенно не сейчас. Это все из-за того, что она так себя ведет. Однажды она почти успела — нет, она опоздала, наверное, на минуту, — и отец запер дверь, хотя она уже пробежала через палисадник. Раз опоздала, значит, опоздала. Так что она сидела потом на ступеньке и наблюдала за белкой, скакавшей по пинии с ветки на ветку. Такая, такая, да какая же она?
Может быть, ее особость заключалась в том, что она часто застывала в какой-нибудь комнате, с глазами, обращенными внутрь себя, сжав кулаки, с пылающим лбом. В такие моменты она едва дышала, только временами постанывала. Внутри у нее все кипело, а снаружи она была точно неживая. Глухая, слепая. Ее можно было вынести из комнаты как полено, как гроб, она бы не заметила. Однако если бы в этом состоянии горячечной окаменелости ее застали врасплох, она бы умерла со стыда. От ужаса, от вины. Поэтому она прислушивалась к малейшим звукам в доме — не откроется ли где дверь, к шагам в коридоре, к любому шороху и скрипу. Но никто не открыл ее тайны — в этом она была твердо уверена. (При этом она не раз смотрела сквозь своих родителей, не решавшихся разбудить ее.) Внутри нее тогда был целый мир, исполненный блеска и света, с лесами, хлебными полями, дорогами, убегающими в эти поля. Бабочки, светлячки. Всадники вдали. Она и сама была внутри себя, видела, как она скачет, гоняет обруч, ликует. На ней восхитительные платьица, ленты, белые башмаки, соломенная шляпа вся в васильках. Все любили ее — да, она была всеобщей любимицей. Она не была королевой, разве что изредка, нет, она была скромна, как никто, делилась с беднейшими из бедных. Себе оставляла только то, что действительно необходимо. Конечно же пони, кровать с балдахином. Часто она плакала вместе с остальными — в том мире у нее были слезы, — потому что им было так плохо. Утешала их, утешительницей она была великой. Все шли к ней, вокруг нее было не протолкнуться. Протянутые в мольбе руки, голоса, зовущие ее по имени. Правда, она умела освобождаться от них с помощью колдовства и тогда оказывалась совсем одна, ходила по воде и даже умела летать. Она поднималась к самым звездам, окликала их, а те в ответ ей смеялись. Бог, с Богом она не общалась; но иногда ей на пути встречался младенец Иисус, он спрашивал у нее совета о будущем мира. Так что ей случалось бывать строгой судией. Вот она на хорах в зале, похожем на церковь, где полно черных мужчин, которые творили зло или собирались. Да, тут уж приходилось кипятить их в масле, никуда не денешься, приходилось рубить им головы, сбрасывать с башни. Им не помогали ни мольбы, ни ползанье на коленях, ни заламывание рук — чтобы добиться у нее прощения. Она была справедлива и указывала большим пальцем вниз. Потом ее что-нибудь будило, может, залаявшая на улице собака или скрип половицы (крадущиеся на цыпочках прочь родители). Тут она резко вздрагивала, растерянно озиралась, приходила в себя. Потом за ужином — удивленные мамины глаза. Что случилось? Почему отец так смотрит на нее?