— Ну просил. А у тебя головы нету? Попросят в петлю полезть — полезешь?
Азоркин Петька, тростинка гибкая, оскалился на Колыбаева:
— Ну и толстокожий!.. — Потом напустился на Михаила: — Зачем брал папиросы, дурила, если сам не куришь?!
— Погоди, Петр, погоди. Фу ты язви! — Лытков потряс головой, точно от дурного сна. — Что же это, Ефим, товарища подбил — и в сторонку?
Колыбаев явно уже догадался, что сболтнул лишнее, и теперь, отвернувшись, стоял поодаль настороженно, как потревоженный зверь, трогал пальцем острие кайла.
— Как же нам с тобой работать? — спрашивал Лытков. — Ты ж нас тут, волк, всех передавишь. Среди своих плодить Загребиных?.. Не-ет, если Мишку, не дай бог... так и ты загремишь! Подстрекал? Подстрекал. Признался? На себя петлю-то поставил, волчина!..
Кажется, с той пасмурной, бесконечно долгой осени у Михаила навсегда отяжелела душа, огрузилась постоянной и непонятной для него тревогой. Он вроде как приподнялся над жизнью и теперь торопливо, с жадностью вглядывался, словно бы примеривался, определял: кто он есть среди людей и как с ними ладить дальше?
Поостынув и одумавшись, не мог без стыда вспоминать, как ерничал у ствола, грубил и унижался перед Загребиным, как недостойно вел себя в кабинете Караваева. Им тогда владели страх и отчаяние, а уж тут не до совести и рассудка. Одурел, что и говорить, загнанному зверю уподобился: скулил, рычал, кусался. Правда, деда было жалко в тот момент, но позже понял, что сам же его опозорил.
Осень приморская всегда была желанна, но эта выпала для Михаила тяжелой, как сон на похмелье. Не было ни дождей, ни заморозков. В непросветный морок было закутано небо, и эта пасмурь не пускала к земле холод, но и от солнца тепла тоже не пропускала. В ровном влажном холоде дремал город в долине; южные склоны хребта рыжели кудряшками дубняка и казались так близко — руку протяни и погладишь упругую мягкость мерлушки. Но близость обманчива — до сопок больше пятнадцати километров. Это так мощен и высок хребет, и потому немощными и беспомощными представлялись городок и даже терриконы, что цепочкой протянулись вдоль северной окраины Многоудобного, виделись пятью многогорбными кучками, насыпанными ребятишками в игре. Пять кучек — пять шахт. Средняя шахта, «Глубокая», самая крупная и старая: терриконы ее заняли немалую площадь, срослись в единое основание, но вершин было семь. Некоторые вершины уже давно перегорели, и теперь их ярко-оранжевые осыпи буйно зарастали чертополохом — их насыпал дед Андрей; другие были посвежее, курились зеленоватым дымом — в них выдавал породу до своей гибели на войне отец Валентины, а последний террикон его, Михаила, еще совсем серый, но пылал вовсю, и по нему букашкой вползал скип, с острой макушки ссыпал щепотку породы, и издалека было видно, как, по-блошиному подскакивая, скатывались глыбы породы вниз.