– Какой-то потерянный стал мой Дашевский. Надеюсь, что ты его не соблазнила?
– Развелся он или с женою по-прежнему? – спросила Полина, ей не отвечая.
– Сцепились две самки! Мужик-то хороший, – сказала Татьяна и вся побелела. – Уж тут кто кого. Обе стервы. Друг другу все косточки переломают, глаза расцарапают, а не отпустят! Вот так и свекровь моя: тоже держала своих мужиков, пока не перемерли.
При этом сам Костя Дашевский начал как будто слегка избегать Полину, хотя в той же самой столовой смотрел на нее, как на ангела с неба. А вот объясните мне: что это вдруг? Ведь высох он весь по какой-то там стерве (поверим словам умной Тани Федюлиной!), жену уважал, дочку очень любил и, как Гулливер, не мог пошевелиться, поскольку был весь перетянут веревками, – вот вы объясните: зачем же Дашевский смотрел на смущенную нашу Полину, как будто она была ангелом с неба?
Откуда вам знать? Ничего вы не знаете. А я, разумеется, знаю, в чем дело, но я себе не откажу в удовольствии помучить и вас, и себя. Ух, приятно: немножко помучить, потом отпустить! Потом опять очень легонько помучить и вновь отпустить, разумеется. Ух ты! Какая зарядка для мышцы сердечной, для всех обленившихся органов чувств!
И вновь наступила зима. Много мягче, чем прошлые зимы, но слишком уж влажная. Снег был темно-серым и словно бы гнил, никто его и не использовал даже: лыжня не скользила, катки не работали. И лица людей побледнели, осунулись, на многих чернели подглазья, как будто народ то ли вдруг заболел, то ли подрался с другими народами. Полина перестала ходить в столовую, а приносила теперь завтраки из дома и ела их с чаем. Когда же она вспоминала, что Костя не только ведь видел ее совсем пьяной, но даже волок на себе и отпаивал – в ней вмиг застывала вся кровь. Он видел ее и босой, и лохматой! С размазанной тушью, икающей, потной! Она, правда, помнила (смутно, конечно!), как он ее, кажется, поцеловал и как они долго потом целовались, но где это было, понять не могла. И что она наговорила ему? А может, молчала? О, если бы, если бы!
За несколько недель этого стыда Полина так похудела, что девочки Лара и Соня из лаборатории Тани Федюлиной пришли к ней однажды, прося объяснений.
– Ну как ты взяла вдруг и сбросила столько? Ты ешь ведь? Ну, что вот ты ела?
– Когда?
– Вчера, например?
– Я не помню…
Она в самом деле не помнила. И люди, и их разговоры, и жизнь всех этих людей словно бы перестали ее занимать. Болело внутри все сильнее и жестче, болело и не отпускало, болело и как-то в вагоне метро, когда поезд вдруг остановился во тьме и стоял, и люди тихонечко переминались, а те, кто читал, перестали читать, и женщины все, словно их научили, схватили кто что: сумку, шарфик, перчатки – и начали ими обмахивать горло, потом кто-то с места вскочил и прижался лицом возбужденным к стеклу, за котором была чернота, как бывает в аду, – так вот: в эти десять минут ожиданья, пока все в вагоне, как куры, тянули из воротников свои жалкие шеи и воздух ловили сухими губами, хотя его было вполне предостаточно, Полина подумала, что если это и есть ее смерть, то уж лучше скорее. А только лишь поезд, вздохнув, глухо скрипнул своими суставами и полетел, и люди все заулыбались от счастья, она ощутила глухую тоску.