Драма великой страны (Гордин) - страница 242

На рубеже 1921–1922 годов Мандельштам писал в очерке «Кровавая мистерия 9-го января»:

«Сколько раз разбивалась процессия петербургских рабочих, докатившись до последней роковой заставы, сколько раз повторялась мистерия девятого января? Она разрослась одновременно во всех концах великого города – и за Московской, и за Нарвской заставой, и на Охте, и на Васильевском, и на Выборгской…

Вместо одного грандиозного театра получилось несколько равноправных маленьких. И каждый из них справлялся самостоятельно со своей задачей: обезглавливанием веры в царя, цареубийственным апофеозом, начертанным кровью на снегу.

Любая детская шапочка, рукавичка или женский платок, жалко брошенный в этот день на петербургских снегах, оставались памяткой того, что царь должен умереть, что царь умрет.

Может, во всей летописи революции не было другого такого дня, столь насыщенного содержанием, как 9-е января. Сознание значительности этого дня в умах современников перевешивало его понятный смысл, тяготело над ними, как нечто грозное, тяжелое, необъяснимое.

Урок девятого января – цареубийство – настоящий урок трагедии; нельзя жить, если не будет убит царь»[60].

Мандельштам отнюдь не был кровожаден. Он был подлинным русским интеллигентом со всеми вытекающими отсюда гуманистическими последствиями. Он, как известно, рискуя головой, вырвал из рук пьяного чекиста пачку подписанных смертных приговоров, разорвал их и спас этим от гибели несколько человек. Но на преступление царской власти он смотрел так, как и большинство либеральных интеллигентов. Что, впрочем, вовсе не гарантировало их лояльности по отношению к советской власти.

Вряд ли Ахматова судила о преступлении 9 января иначе. В автобиографических записях есть такие строки:

«Непременно, 9 января и Цусима – потрясение на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное».

Мандельштам писал «Мистерию 9-го января» уже после убийства любимого и почитаемого им Гумилева (много позже он сказал Ахматовой, что всю жизнь разговаривает с Гумилевым – «с Колей»). И тем не менее его отношение к самодержавию осталось бескомпромиссным.

Мировоззрение «от противного» не было им свойственно.

Ни Ахматова, ни Мандельштам не были ни убежденными монархистами, ни – тем более, как видим, – поклонниками самодержавия. Их оппозиция Октябрю, как прежде приятие Февраля, объясняется одной и той же причиной – их либерализмом и, если угодно, демократизмом.

Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги,
чтоб я теперь их предал? –

писал Мандельштам уже в 1931 году. Тот же вопрос мог он задать себе и в 1917-м. Но если «взглянув на историю взглядом Шекспира», он с 1918 года – до поры! – дрейфовал к лояльности, как и Пастернак, то Ахматова осталась неколебимо последовательной, и последовательность эта определялась той же традицией.