— Вы мне напоминаете одну девушку, Настя… Очень здорово напоминаете. Но подождите, зачем же я поеду, если вы будете летать?
— Нет, хватит мне, налеталась, — с неожиданной злостью сказала она. — Другие пускай, а я к себе на лиманы лучше. Завтра уже там буду, У меня там дело.
Я посмотрел на нее внимательно:
— А вы действительно хотите, чтобы я приехал к вам?
— Хочу, — опустив глаза, подтвердила она. — А то зачем бы приглашала? Приедете?
Я, кажется, снова почувствовал на себе взгляд изваянного в древности щедрого брюнета, который по-прежнему тосковал в одиночестве, но мы с Настей уже встали, чтобы уйти. На соседних столиках еще продолжали складывать свои кубики, азартно подбирая самые броские краски, однако наверняка обманчивые и нестойкие, грозящие поутру обернуться несусветной и даже постыдной мазней, от которой появятся тошнота и тоска… да еще какая. За нами щелкнула задвижка, и мы вдохнули черный воздух.
— Значит, приедете? — спросила Настя, прощаясь, протягивая мне руку. — Я буду ждать. Не потеряйте адрес.
— А куда же сейчас вас отвезти? — спросил я.
— А чего это меня отвозить? — сказала она. — Не маленькая. Я темноты не боюсь…
Она обещающе улыбнулась, перебежала через улицу и растаяла. Я постоял, глядя ей вслед.
Толпы не стало. Витрины погасли. Горячий день обжег стены и лица, подкинув теперь освежающую пустоту, гулкую, как эхо в пропасти, когда каждый звук становится событием. Впрочем, город еще жил, еще не играло двенадцать, попыхивая сигаретами, еще договаривали последние слова парни и девушки, еще катились прозрачные полупустые троллейбусы, еще попадались парочки, еще верещали из окон телевизоры, еще горели зеленоватые фонари, выхватывая из тьмы черные головки каких-то цветов.
Оля, наверное, уже пришла из театра… А я здесь, в Ростове, подбиваю веселые итоги. Другого места на всем земном шаре для этого не нашлось. Я закурил, вынул из кармана сложенные вчетверо и вернувшиеся ко мне листки и, прислонившись к фонарю, медленно перечитал те немногие слова, которые на них уместились. Неровные фиолетовые буквы, выведенные чернильным, наслюнявленным карандашом и от этого местами как будто разорванные. Но рука, писавшая их, была крепкой, палочки и кружочки выведены без колебаний, наверняка, и слова были налиты точностью вполне определенной мысли: «…снимешься со своей земли на чужбину, все вроде бы унес, что было, вроде бы такой же: и картуз, и руки, и ноги, а только душа собственная там осталась, где трава ногами мятая. А жизнь без души какая? Без радости. Одни понятия, чтобы выжить: поесть, попить, украсть, порушить. И хмель без пробуду. А святое что? Так оно и выходит, что земля у человека одна. Посадишь на своей земле дерево, оно останется детям семенами. Возьмешь плуг и…» Фонарь погас. Я сложил листочки и усмехнулся, в который раз подивившись вневременной стойкости самой обыкновенной бумаги. А было, конечно же было нечто фатальное, предопределенное в том, что эти листки меньше чем год назад нашла именно Оля. Не я, а вот она. Почему-то она. До этого я не знал об их существовании. Оля обнаружила их в Библии, когда я перевез свои вещи в город, и показала мне. Очень скоро она возненавидела эти полуистлевшие квадратики, увидев, что я все чаще вынимаю их из стола и сижу над ними, раздумывая. Ей казались сущей бессмыслицей слова, которые почему-то оглушали меня и будоражили. Я вспомнил, что дед, перед тем как уехать в деревню, в самом деле что-то писал, положив Библию на подоконник, слюнявя карандаш. Значит, это и было его завещание.