Это отдельный разговор, как они меня дружно и трогательно лечили, и как в три дня поставили на ноги, хотя в таких условиях и при такой заботе я готов был валяться и неделю. Вася, поскольку сам окончательно лежачий, усердствовал особо: водка с медом чередовалась с водкою с перцем, и к вечеру я уже ничем, кроме температуры, был неотличим от Васи. В перерывах калмыцкий чай, то есть собственно листовой брикетный чай двадцать четвертый номер, жирное коровье молоко с крупной солью и еще с брусочком нутряного бараньего жира и смазыванье груди теплым гусиным салом с последующим завертыванием в пуховое одеяло с непременной чашкой горячего козьего молока, в котором опять же плавала толика не то масла, не то чьего-то жира.
Черные скотоводческие земли и лечили меня по-черному, подручными, скотоводческими средствами. Просто удивительно, как я там не дал дуба от расстройства желудка: видимо, гнойная ангина, нотная дама, и убралась от греха подальше этим черным ходом.
Жена все же ошиблась. Вася, хоть и был лежачий, но не бесповоротно — у него действовала половинка задницы, и он на этой половинке умудрялся слезать с кровати и даже передвигаться, упираясь сильными руками в пол, по комнатам. «Ползун» — называли после войны подобного рода фронтовых инвалидов.
Лучше, чем самогонкою, Вася лечил меня рассказами про степь. Два раза в год, весной и осенью, во время перелетов, друзья вывозили Васю в степь и оставляли там одного. У Васи не было ни примуса, ни провожатого — только старенькая «тулка». Но этого ему было достаточно; когда через два дня за ним приезжали, друзей ждал наваристый шулюн из дичи, десятка полтора уже обработанных тушек лежали рядом, а ползун Вася, худой и голодный, счастливо блистал тверезым соколиным оком.
Сам по себе Вася ползун, но душа его воспаряла легко и печально: любимою Васиной песнею была «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой…»
От чего уползал в степь, как подранок, Вася, понятно. И даже понятно, в кого он целился: в собственную душу, в голубку дерзновенную, что так несочетаема оказалась с убогим, сорочьим своим гнездом.
От чего уползал, отрешался, оставляя на осенней траве черный, дегтярный кровавый след, Троцкий, воспитывавшийся одно время в одесском доме своей двоюродной сестры, будущей советской поэтессы, лауреата Сталинской премии Веры Инбер и сам начинавший когда-то как блестящий литературный критик, неясно.
Но есть что-то общее в двух этих вылазках. И это общее, смею предположить, — тоска. Беспредельная тоска, от которой сама душа сворачивается, как лист над тяжелым и медленным огнем. Вася жил, доживал, чугунно чернея изнутри, в этом подземном антоновом огне; Троцкому, похоже, он тоже был знаком.