Корабли на суше не живут (Перес-Реверте) - страница 184

Он не ответил. И шагал молча, уставившись себе под ноги.

— Так и не скажешь, как его зовут? — спросила я.

Он опять промолчал. Глядел, как играют отблески света на влажном асфальте.

— Как это получается, что все хранят ему такую беззаветную верность? — вслух удивилась я.

Он дернул головой и ответил как человек, уже не впервые убедившийся: есть такое, с чем совладать нельзя.

— Снайпер умеет надавить на какие-то точки в душе: не подчинишься — почувствуешь себя так, словно обделался сверху донизу… Вообще-то у меня есть и другое объяснение… такое… довольно извращенное…

— Извращенное?

— Ну да, отчасти. На самом деле никому ведь и не надо знать, кто он такой. Узнаешь, как его имя и как выглядит, — это может разочаровать. Когда помогаешь скрываться, ощущаешь себя причастным ему. Снайпер был легендой, потому что райтерам нужны такие легенды. В наши сволочные времена — особенно.

Он по-прежнему смотрел в землю, словно там надеялся найти объяснения таким странностям. Зеленые, желтые, красные отблески светофоров на мокрой мостовой казались стремительными мазками свежей краски. Сегодня вечером, подумала я, Крот топчет свою ностальгию. Но вот он поднял голову.

— Восемь лет назад городские власти Барселоны предложили ему расписать стену возле Музея современного искусства, гарантировав, что сохранят граффити, — а он отказался. Заказ приняли четверо других райтеров — все люди с именем. Но не Снайпер. Через две недели он разбомбил без пощады парк Гуэль, испещрив там все черепами и прицелами… В газетах писали, что реставрация обошлась в одиннадцать с чем-то тысяч евро.

Цифру он назвал с извращенным удовольствием, будто речь шла о том, сколько заплатила бы за это граффити какая-нибудь художественная галерея. Потом замолк и лишь на пятом шаге заговорил снова:

— Власть всегда пытается приручить то, чем не может управлять.

— Заставить бить чечетку, — припомнила я.

Он раздвинул губы в вымученной улыбке:

— Да… Это он так сказал.

Мы пересекали площадь Чуэка — собачьи какашки на мостовой, парочка баров, где террасы закрыты сверху парусиновыми навесами, а сбоку — пластиковыми прозрачными щитами, погашенные обогреватели, пустые стулья. Морось превратилась в снег с дождем.

— И даже музыка, которую он слушал, была очень резкой, очень грубой… Надевал наушники, и в плеере у него постоянно звучали «Сайпресс Хилл», Редмен, Айс Кьюб… А любимыми его были «Смертельная инъекция», «Черное воскресенье», «Мадди Уотерс»[103] — в таком духе. Это музыка герильи, говорил он. Тысячу раз я слышал от него, что искусство опасно своей склонностью обуржуазиваться, заставляет забывать свои корни и истоки. Клеймо легальности, твердил он, грозит каждому хорошему художнику: сам не заметишь, как тебя нагнут и поимеют. Приручат, присвоят тебя навсегда, и это — то же самое, что продать душу дьяволу или подставлять задницу под кустом в парке. И нельзя устроиться так, чтоб и вашим, и нашим. «Нелегально» было его любимое слово.