— Ну да. То есть я хочу сказать, если он недавно не переехал, я с ним больше года не виделся.
— Ладно, ребята, черт с ними, с Эдуардо, давайте подумаем, что будем делать. Танцуем или нет?
— А как же, дорогая, мы кончили разговор. Ну что, вина не будет?
— В их бутылке вроде еще осталось, взгляни.
Мигель поднял бутылку и посмотрел ее на свет!
— Да почти ничего, самая малость.
— Попросим еще, — сказал Фернандо. — Надо похлопать в ладоши, может, кто-нибудь выйдет.
— Давай хлопай. У тебя рук, что ли, нет?
— Ну же, Лукитас, будь пай-мальчиком, заведи нам патефон, пожалуйста.
Лукас поднялся, притворно вздохнул и, махнув рукой, — ничего, мол, не поделаешь, — пошел к патефону. Хуанита заметила:
— Какой ужасный труд! Ты так кривляешься, будто тебя заставляют управлять трамваем. — Она обернулась к Лоли: — Ты только погляди, до чего бедняге тяжело, не знаю, как он ноги таскает.
Фернандо несколько раз хлопнул в ладоши. Марияйо сказала:
— Ну и ладони у тебя, дружище. Я почти готова нанять тебя, чтоб ты будил нашего ночного сторожа, он, бедняга, совсем глухой стал.
— Лукас, поставь для меня, пожалуйста, румбу! — крикнула Мария Луиса.
— Для тебя? Наверно, для всех.
— Какая тут румба-тумба! — откликнулся Лукас. — Я же ни шиша не вижу!
— Так выйди на свет и посмотри, подумаешь, проблема!
Лукас не ответил, он опустился на колени перед патефоном и крутил поблескивавшую металлом ручку.
— Не зли его, а то он и вовсе бросит крутить, ты же его знаешь.
— Я хочу танцевать! А что еще делать? Хочу танцевать!
— Подожди, вот припекло тебе, подожди, не спеши, время терпит.
— Не так его уж и много, Самуэль.
— Ну, начинается! — запротестовал Сакариас.
— Что начинается?
— Разговор о неприятном.
— Неприятном?
— Ну да, о времени, детка! — Сакариас, улыбнувшись, вновь повернулся к Мели: — Продолжай.
— Так вот, пока суд да дело, пошел уже одиннадцатый час, и в половине одиннадцатого — дзинь-дзинь! — является отец. Меня такой страх взял, сказать тебе не могу. Пошла открыть ему, а он — ни гу-гу, и лицо серьезное, представляешь, как у церковного служки. Садимся все к столу: тут отец, напротив него — бабушка, тетка — на другом конце, ну, как вот здесь, а мой брат рядом со мной, слева, так что, понимаешь, я его то и дело коленкой под столом подталкиваю, а сама прямо-таки трясусь, нервы расходились, даю слово. Начали ужинать, а отец все молчит, суп съели — ни полсловечка, в нашу сторону даже не смотрит, съели второе, не помню что, — та же картина: глядит в тарелку, и все тут. Ты только представь себе, хоть про отца и не скажешь, что он любит поболтать, но уж за столом-то всегда с нами разговаривал: спрашивал, сам что-нибудь рассказывал о своих делах, ну, как всякий человек, когда он в хорошем настроении, когда хочется поговорить. А в тот вечер, представляешь, так себя держал, что даже бабушка не осмеливалась слово сказать! Да она еще не знала, в чем дело, понимаешь, но видно, не так уж она слаба умом, как мы думаем, какое там слаба, — хоть и стара, а сразу почуяла, что дело неладно. Ну вот, короче говоря, такая жуткая была сцена, такое напряжение, когда чувствуешь, что вот-вот не выдержишь, взорвешься, такой момент я пережила, скажу тебе — жуть! Это хуже, гораздо хуже, чем любая ругань, любая ссора, какую только можно себе представить. А тетка наша, при всем том, что она нас ненавидит и всегда готова навредить, тоже чувствовала себя не в своей тарелке. Наконец она не выдержала и, когда ели сладкое, сказала отцу: «Ты ничего не хочешь сказать своим детям?» Будто только и ждет, чтоб он нас отругал, чувствуешь? А отец пристально взглянул на нее, встал с таким же серьезным лицом и ушел спать. И мы легли спать, так и не зная, что от нас хотят, и всю ночь промучились. Ясно, ему только того и надо было, он не дурак, нет. И получилось у него — лучше не придумаешь, на другой день он кое-что нам сказал, серьезно и спокойно, без всякой ругани, без крика и брани; еще брату досталось побольше, а мне… Он прекрасно знал, что заставил нас пережить, знал. На том дело и кончилось…