Тупо глядя на дверь, ты курил и огорчался. Вдруг один до омерзения плешивый, но очень известный актер, выходя из театра и почти у тебя над ухом, сказал, растягивая слова, другому, малоизвестному:
– … жалкие куплеты! Нет, ты дай мне песню про власть и про того, кто раньше с нею был! А он Олегу в день рождения какую-то мутотень подсунул!
Семь лет назад ты въехал в двери МХАТа,
Влетел на белом княжеском коне, —
передразнил плешивый.
– Ну просто провокатор какой-то…
– Скорей – лазутчик. И спеть про это не постеснялся. Ну, помнишь?
Я говорю, как мхатовский лазутчик,
Заброшенный в Таганку, в тыл врага…
– «Коней» бы своих, в крайнем разе, спел.
– А вот тут ты сморозил глупость, Сева! А вот тут ложному обаянию поддался!
Актеры ушли. Но мысль твоя побежала не за ними, нет! Тебе куплеты тоже были без надобности. Может, поэтому мысль вернулась к гудящей суховеями и стучащей палками по голове Мексике, к желающему промочить горло, но на виду у иностранцев конфузящемуся это сделать Семенычу.
Из Мексики слух перекинулся на родные севера. Затрещали под ветром карликовые кусты, загремели передвигаемые неведомой силой валуны, заскрипели сани, кто-то крикнул зычным голосом: «Тппру! – А затем сразу: – Но, но, родимые! Но, Сокол, но, Черкес!»
И это уже не Семеныч кричал, тревожась, кричал твой собственный, к тому времени уже лет десять как покоящийся в земле дед.
Кони плясали, кувыркались. Но у самого обрыва вдруг резко остановились. Их нельзя было сдвинуть ни назад, ни вперед. Седок божился, чертыхался, глотал снег, кашлял кровью. Кровь прерывистой струйкой текла по нижней губе, которая уже давно вспухла и гноилась, потому что в ней угнездилась настоящая саркома, приключившаяся от все того же Черкеса, со зла ударившего деда в лицо копытом. Дед подтвержденную медиками саркому густо мазал зеленкой и, раздраженно оправдываясь перед родственниками, гнул свое: «Да лечусь я, лечусь…»
Тебе стало горько и тошно, а потом светло и радостно. Но после – опять затошнило. Как трубочист, с гудящей от ветра метлой, с темно-вишневой, редкого цвета гитарой в руках, балансируя и удерживаясь от резких движений, ты шел по бордюру Глинищевского переулка к Бульварному кольцу.
Стиснутый узостью воспоминаний, не умея представить себе никого, кроме собственного деда, до изумления любившего лошадей, ты пытался вырваться из узкого переулка, в который безотчетно свернул.
Однако и вся Москва вдруг стала тесной! До поросячьего визга захотелось пустых полей, молодых, еще только высаженных, звенящих голыми веточками рощ, за ними вековых стылых лесов, потом таинственных озер цепочкой, а за лесами – желтеющего краем болота, с непроходимой топью посредине…