Ребенком, абсолютно бессознательно она запомнила чудовищную власть этой воли. Невозможность противиться ей. Невозможность разомкнуть голосовые связки, сделать хоть какое–нибудь движение. Подойдя к ней вплотную, он стал шарить по всему её телу, будто неживыми руками, под платье, под трусы пролезая — прикосновение их рождало не стыд, даже не ужас, а что–то худшее. Она так никогда и не смогла найти подходящее слово. Скорее всего, это было ощущение неотвратимого конца. Всё длилось какое–то короткое мгновение. Лифт спустился, дверь ещё не открылась, в нем послышались голоса, и он исчез, только хлопок входной двери подтвердил, что секунду назад он был здесь…
Потом она рассказала о случившемся с ней, подруге, девочке более ушлой, но и та не поняла: «Ничего особенного: ты хорошенькая, глазки черненькие — вот он и полез к тебе…» Потом, через шесть лет, в Публичке, она уже знала от чего спасается — можно похоронить в себе тот ужас, которому так и не нашлось точного слова — ибо «маньяк» — это только название одного из действующих лиц, но не определение того, что происходит с его жертвой — это ощущение безнадежности можно похоронить в себе, но забыть — никогда.
И вот теперь на мосту отчетливо поняла: нож — это угроза. Но не приговор. Отвращение, стыд, гадость — всё, что угодно, но не приговор… Прилепившись к ней всем телом, подталкивая в спину ножом, он почти спихнул её с лестницы, под мостом пнул на кучу какой–то гнили, навалился всем телом и тут уж — дабы не длить эту мерзость — она сама помогла ему исполнить его неотложную нужду. Кричать, сопротивляться — если бы и был шанс увернуться от ножа, докричаться до помощи — она, раздавленная, была не в состоянии. Но шанса не было. Единственной заботой оказалось старание не вдыхать эту вонь, увернуться от мотающихся над лицом грязных зарослей и страх перед неминуемой заразой. Хорошо, если что–нибудь, а если эйдс? На складе у многих эйдс. Живут, однако. Он быстро кончил, затряхнул свои причиндалы в мотню и исчез, растворился в темноте.
Она подтерлась своими трусами, запихнула их в сумочку и поплелась к метро. Если бы на её месте оказалась настоящая американка — черная, белая, желтая — неважно, но здесь в Америке урожденная женщина, она бежала бы в полицию, бросилась бы к первому встречному с криком: «Помогите! Меня изнасиловали!» Но она, родившаяся и всю недолгую женскую жизнь, прожившая в России, решившая в Америке лишь дожить свою человеческую — она просто плелась к метро, волокла себя к дому, только бы скорее дотащиться. Что было ей проку бежать в полицию, валяться на госпитальной койке, проходить осмотр, на прескверном своем английском давать показания, составлять словесный портрет, потом, если его поймают, свидетельствовать на суде — и терпеть, терпеть и терпеть позор, унижения от всего и всех. Она тех английских слов не знает, которыми надо объяснять, что да как всё случилось, и какой словесный портрет, даже если ей переводчика дадут: ничего не разглядела, кроме косм на голове и бороды от самых глаз. И возраст у неё такой не соблазнительный, да ещё так получается, что оно, конечно под угрозой ножа, но, поди, докажи — побоев на ней нет, платье не рваное, вроде бы, сама и дала ему. Сумочка и та цела- невредима.