Какое-то время я молча перевариваю информацию.
— Его… застрелили?
— Нет, голову молотком пробили в подъезде, — сообщает он с какой-то странной отстраненностью. — Как бы случайное ограбление. Просто если ты продаешь какую-нибудь вещь чуть выше ее себестоимости, то тем самым ты сбиваешь цены тем, кто хочет продавать ее в несколько раз дороже. А если у тебя еще упрямый характер и жизненные принципы, как у многих бывших советских итээров, то тебя легче убрать, чем торговаться. Такие вот особенности ценообразования в отдельно взятой стране…
— А… а мама?..
— Мама уехала, — говорит он еще более отчужденным голосом. — И никогда больше не вернется. Потому что не может жить в стране, где твоего любимого человека просто так убивают в своем подъезде, а милиция считает это нормальным и даже не заводит дела.
— А почему же вы остались? Если была возможность уехать?
На этот раз он молчит гораздо дольше, и я решаю уже, что ответа не будет. Но он продолжает:
— Плохой еврей, потому что… Видите, для русского человека жажда саморазрушения — такой же этнический признак, как для еврея — мировая скорбь во взоре. А поскольку мы с сестрой наполовину русские, по отцу, то и выбрали остаться. А потом она не смогла здесь родить, и тоже уехала. Туда, где земля родит медом и молоком. Так что они теперь с мамой там, а я здесь — русской частью своей души, как и ей полагается, вместе со страной предаюсь танатосу… Зато мне досталась «буржуйская», как вы говорите, квартира.
— За которую вы тем не менее платите ренту.
— Да, потому что врачу и русскому филологу сложно найти работу в маленькой стране, где и так переизбыток врачей и филологов.
— Н-да… я своим помогаю только своим отсутствием.
— Ну, отсутствие лишнего рта и лишнего тела на кровных квадратных метрах — тоже существенная помощь. Это я вполне уяснил, пока мы еще все вместе обитали на старой квартире. Сам по большей части жил по разным знакомым, пока учился. Так что не настолько мы с вами классово друг другу чужды, товарищ Сенч. Ладно, хватит о грустном, пойдемте комнату смотреть.
Он открывает дверь, и я чуть не с порога ахаю… Нет-нет, все очень цивильно, чистота-уют, и как по мне, так все даже слишком прилично. Никаких развешанных по стульям свитеров, никаких забытых кружек-тарелок у компьютера, никаких раскиданных по всем плоскостям книжек-тетрадок вперемешку с ручками и карандашами, которых никогда не найти — ничего того, что я привык считать непременными признаками обитаемого пространства. Зато вместо этого есть кое-что другое.
Во-первых, розы. Они, кажется, тут повсюду. Стоят в высоких восточных сосудах или просто в бутылках — почти все очень красиво засушенные; одна, еще свежая, насыщенного красного цвета — в графине на рабочем столе. Во-вторых, веера. Видимо, все-таки японские, а не китайские. Они висят на стенках в полураскрытом виде, пришпиленные булавками к светло-коричневым в разводах обоям. Маленькие, большие и два — просто гигантские. Все — черные, белые или из бамбуковых дощечек, с какими-то иероглифами, ветками сакуры или восточными пейзажами в очень сдержанных скромных тонах, лишь кое-где кровавым пятном мелькнет какой-то отдельный штрих. На стене около стеллажа с книгами над небольшим диванчиком висят изображения парусников — в количестве, достойном любого почитателя Крапивина. Они все почти однотонные, издали напоминают гравюры или сепию, но при близком рассмотрении оказываются репродукциями, вырезанными из какого-то художественного альбома.