Коморники скакали впереди бесконечного обоза, чтобы на княжеских поселеньях приготовить надлежащий ночлег княжне Евпраксии. Там разжигали вокруг костры, светили в осаде лучины и свечи, а дорога все равно была для нее темной. Мокрые леса насмехались над ней, перебегая впереди обоза с места на место, затевали какую-то бешеную круговерть, будто великаньи зеленые колеса безнадежности, и тогда Евпраксия не выдерживала, повелевала остановить повозку, прыгала на землю, становилась обыкновенной двенадцатилетней девочкой, хотела куда-то идти, бежать одна, без никого, остаться наедине с миром, с ветрами и небесами. И тут же с горечью убеждалась, что у нее только и осталось – земля под ногами, и такая скользкая, что невольно казалось: мир вот-вот растворится здесь, на этой дороге, исчезнет. В отчаянии Евпраксия снова заходилась в рыданиях, падала оземь, и тогда мамка Журина наклонялась к ней, гладила ее мягкие, словно дым, волосы и тихо говорила:
– Дите мое, жена еси…
Два исповедника, оба конные, оба с мечами напоказ (кресты спрятаны где-то под черными одеяниями) – один из Киева, бородатый, зарос пышной щетиной, другой из Саксонии, остриженный и выбрит гладко, что твой угорь, – вырастали возле лежащего ребенка, с целью утешений, ибо для одного девочка была княжной, а для другого женой его властелина – маркграфа, и оба испытывали беспомощность собственную и своего бога, бормотали растерянно: "Все, что от природы, совместимо с волей божией" (тот, что из Киева), "Lamentes et flentes – со стоном и плачем" (тот, что из Саксонии).
***
А бесконечный обоз тем временем упорно и неуклонно продвигался вперед и вперед по едва обозначенным дорогам; оставались позади затаившиеся в пущах четырехлицые древние боги-идолы, умирали четырехсолнцевые размеренно-степные дни, умалялись четырехветровые русские небеса.
Утомительно-пугливое просонье стряхивало шепот с трав, мир окутывали туманы, такие плотные, что в них не летали даже ангелы, а то внезапно раздиралось небо и падали на землю бури, в неистовых порывах разметывали все вокруг себя, и тогда Евпраксия молилась в душе какой-то неведомой силе, чтоб и впрямь все исчезло, ничего не осталось, а она чтоб очутилась дома, в Киеве, на Красном дворе, возвратилась туда, куда нет ей возврата.
И тогда небеса зацветали слезами, и ветры хохотали и бесновались, и над всем царило безнадежно-убийственное движение колес.
Еще дитя, а уже ведь и жена. Чем больше удалялись от Киева, тем меньше и меньше должно было оставаться в ней от детского мира, а вместо этого нахально врывался в душу мир взрослый, порожденный этим безостановочным продвижением вперед и вперед, обновлением и сменой пространств, барахтаньем меж днями и ночами безбрежного моря времени.