Потекло, повалило, запенилось пароходами переправляемое через Атлантику: американская белейшая мука в полотняных мешках с трафаретным орлом, сало-лярд для намазывания на получавшийся вот из этой пшенично-кукурузной муки белый хлеб, ветчина в плоских банках небывалой красы со специальным консервным ключом для наматывания жестяной гибкой ленточки (открываешь такие – как будто заводишь часы, а то и обезвреживаешь мину, боясь перекрутить пружину и взорваться), концентрированное молоко, яичный порошок в фольгированных пакетах, какао, шоколад, которые волшебно пахли Индией и Мексикой, тушенка, «свиная тушОнка» – многократно отмеренная, пересчитанная и раскраденная тыловыми руками перед запуском в летный котел… а коли так, решил пронырливый, непогрешимым нюхом на съестное наделенный Ленька Лапидус, надо не дожидаться у пустого котла, а самим кое-что ухватить по дороге.
Лапидус был Чигориным, Капабланкой меняльного дела. В феврале 43-го года их загнали в Баку – переучиваться на заморские «аэрокобры», – и на этом великом торговом пути Лапидус развернулся вовсю: толканул на базаре три списанных парашюта родной эскадрильи, которые обязался доставить на склад МТО. Довоенного-то образца парашют – пятьдесят метров чистого шелку! Весь Баку через день щеголял в парашютных рубашечках-бобочках.
Словно ждала, выглядывала Зворыгина, навстречу из палатки выпорхнула Зоечка с какими-то «секретными» листочками в руках, с гримасой озабоченности: дело! неотложный вопрос общей пользы, от которого тотчас зарделась до вишневого цвета. Губы словно недавно прорезали, и они не успели зажить, надави – брызнет сок, на фаянсовый лобик спадают спиральные кудри самодельной завивки, перетянутая на последнюю дырочку талия и – точно два круто выпуклых розовых пламени, распирающих синесуконное сопло, – молодые ядреные ноги в обливающих икры сапожках. Да уж, вправду «бери не хочу», да еще сколько зоечек гомозилось вокруг – машинисток, связисток, поварих, медсестер, подавальщиц, – а Зворыгин пластался на койке или голой земле в одиночестве.
Желание никуда не делось, но теперь имело только один образ. Выходя на работу, он не думал, конечно, уже ни о чем, кроме собственной воли и власти убить, и во сне все выкручивал и давал от себя до предела штурвальную ручку или просто чугунной болванкой погружался на топкое дно и о Нике, казалось, не помнил совсем, только вдруг среди ночи ли, ясным ли днем, словно яблоко с ветки, обрывалось в нем сердце. И ведь не было, не было в этом копытном ударе простого и ясного «ждет» – берегущей, спасающей силы ее ожидания, не способной ослабнуть, как в стихотворении Симонова, напечатанном в «Правде» сталинградской зимою и тотчас переписанном всеми фронтами от Кавказских вершин до Полярного круга. И какой-то живущий в Зворыгине, как в коммунальной квартире, двойник говорил ему, что не только не ждет его эта необыкновенная девушка, но и помнить Григория не нанималась. Ухватил ее за руку он своевольно, насильно, случайно, и ничто от нее к нему не перекинулось, ни с какой, даже самою малою силой не толкнулось зворыгинской крови навстречу, и дело вовсе не в расстояниях и не в желтых дождях, не в осенней распутице и не в общенародном «не время». С нею он даже не разлучен – отлучен, чужеродный совсем человек, изначально не нужный, не тот, не по ней. Ничего у них быть не могло – у такого, как он, с редкой гостьей солдатского, вообще человечьего мира, которая на него совершенно случайно обрушилась, а теперь уж давно – справедливо – чужая жена.