Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты (Иличевский) - страница 44

И оттого еще горше пустота спазмом сдавливала, шла горлом.

Он повсюду видел страх. Видел его воочию, везде. Сначала думал, что это от одиночества, что его несознаваемой части души просто скучно и в среде несбыточности она ищет боли. Но скоро понял, что не всё так просто.

При совершенной безопасности, при полном отсутствии внешней угрозы, при окончательной невозможности конца света, которым питалось старшее поколение и который сейчас обернулся пшиком, – повсюду тем не менее был разлит страх. Ежедневный страх стоял прозрачно по глаза, страх вокруг стыл студнем, дрожа зыбкой, густой безвоздушной массой. Люди – уже нечувствительные к обнищанию, к ежедневному мороку тщеты – боялись неизвестно чего, но боялись остро, беспокойно. Действовал закон сохранения страха. Боялись не отдаленных инстанций, не абстракций властного мира, а конкретного быта, конкретных гаишников, конкретного хамства, конкретного надругательства, вторжения. Причем это была не просто боязнь. Через эти заземленные страхи проходил мощный поток непостижимого ужаса. Пустота впереди, пустота под ногами, память о будущем у общества – и тем более власти: меры ноль. Страна никому, кроме Бога, не нужна. Все попытки обратиться к Нему окунают в пустоту суеверия.

Вадя

XXXV

Хоть и любил ее, но намеренно грубо обращался. У него было убеждение, что жена – с ней цацкаться не моги.

За немногословность ласково прозвал ее «немтыря».

Иногда ходил с ней за руку.

Говорил, шутливо выражая чувства:

– Зря ты дура, а то бы я женился.

Хоть и груб и порой жесток был с ней (и то, и то – в меру), но без нее не мог. Притом что беспомощность ее как-то потворствовала его душевному комфорту. Он понимал это так, как если бы эксплуатируемый физический недостаток его собственного ребенка давал ему удовольствие приработка.

Но и потерять ее он не остерегался. В этом он себя убедил. Есть баба или нет – дело случая. А случай в судьбе, судьба – индейка, да и та в супе, как говаривал Скорыч.

По большому счету, Вадя вообще ничего не боялся. Своей бесстрашностью он обязан был не безалаберности, а только опыту: знал наверняка, что опасаться стоит увечья, но не смерти. Единственное, чего он опасался всерьез, было вещью невсамделишной. Вадя пугался смертно снов о несуществующем отце.

В этих снах почти ничего не происходило, да и отца в них не было. Фигурировал он там не как образ и не как действие. Существенность отца была больше его физического присутствия: он был источником.

Все эти сны состояли из дороги и начинались с обочины. Вадя не видел отца, но незримо получал от него, как краюшку, сгусток тоски, призыв выйти из этого места и идти по дороге. Это место у обочины – с глубоким кострищем, обложенным кирпичами, с пучком жердей, сидушкой из чурки и доски, – скрытое придорожными кустами и отгороженное от ветреного простора поля перелеском, – некогда было стоянкой отца. Прежде чем отправиться в путь, Вадя осматривал это место и укладывал в мешок те предметы, которые он помнил из детства. Поиск ценностей был самой сносной частью сна. Вадя бродил, всматривался в придорожный мусор и время от времени что-то подбирал, рассматривал. То это был веер из четырех ржавых перочинных ножей «Белка», к которым присохли говорящие рыбьи головы, несчастливые, с перламутровыми щечками, шепчущие: «Ветер, ветер, ветер…» То вдруг из-под вороха листьев вынималась одновременно и целая, и разбитая, но каким-то образом не разваливающаяся фарфоровая девушка. В полой ее пятке, дребезжа, каталась дробинка, которой он расстрелял статуэтку из «воздушки». То это был плюшевый медведь с оторванным носом, издававший заикающийся рев. От этого плачущего рева начинала душить врученная отцом тоска и на глазах выступали слезы. То из старой стиральной машины (с эбонитовой звездой лопастного привода и скрипучими валиками отжима) вынимался старый японский транзистор. Из него вытряхивалась труха окисленных батарей, и станции перелистывались роликом, чутко ползшим под подушечкой большого пальца. Фокстрот и диксиленд брызгали, били в уши, и он бережно укладывал приемник на дно рюкзака. Последней из находок непременно оказывалась складная дудка. Она вынималась из разбитого футляра, колена ее составлялись защелкою вместе – и, дунув на пробу, Вадя перевоплощался в сочинение звуков. Его импровизация длилась долго: он играл с упоением, звук, взмывший душевной мыслью, продолжал его плоть, как вдруг он поражался тому, насколько складно у него выходит музыка, при полном неумении въяве. Он тут же терял это волшебство и давал «петуха»: мощный рев бил из раструба в лицо – оглушительный, тревожный, он пробирал, перетряхивал нутро, закладывал уши. И теперь в полной глухоте Вадя следовал призыву отправиться в путь.