Сон разума (Левченко) - страница 97

Короче говоря, рассуждая о ком бы то ни было, я пытаюсь объяснить лишь себя самого – это я себе говорю, что и как должно быть, чтобы внутри у меня всё оказалось так, как есть, и чтобы снаружи не существовало никаких границ, никакого расстояния, чтобы всё стало цельным, единым и, главное, со смыслом – смысл мне надобен более всего, и откровенность. Всегда хочется чего-то идеального и не только в любви. Я понимаю, смирение смирением, и мир сам по себе не так плох, каким порою видится, особенно в раздражённых, обострённых чувствах, да и предполагаемый идеал может в действительности оказаться не столь уж хорошим, но всего лишь собственными эгоистическими поползновениями, однако кое в чём я принципиально не способен мириться, ведь тогда это был бы уже не я, а кто-то другой, и теперь ни получувства, ни полудела, ни полужизнь меня не устраивают. В любви хочется родства, непререкаемого душевного родства с ней, с ней одной, чтобы никакие мелочи, никакая суета внешнего мира не задевали самого важного из всего того, что есть в твоей конкретной жизни, поскольку это превратилось бы в предательство не только общего чувства, не только её, но и тебя, лично тебя, и, если вдруг оно происходит, на душе становится гадко и мерзко, приходится из одной лишь трусости признавать подобное нормой, мол, всё как всегда, ничего сверхъестественного не произошло, можно жить дальше, и любое смирение начинает попахивать могильным смрадом. Идеал в полной неотличимости интересов друг друга, тех жизненных устремлений, которые составляют её самоё, а остальное – дело вкуса и фантазии; в том, чтобы главное было сказано давным-давно, чтобы ничего иного подспудно не вырастало, не тревожило, и оставалось вместе прожить всю оставшуюся жизнь. Возможно ли такое? – наверно, не знаю, видимо, нет. А между тем на меньшее я не в состоянии согласиться, я недостаточно беден, чтобы на него согласиться. С чем это связано? Похоже, что всё, чем я являюсь, распалось, разделилось на совершенно несоразмерные части, и каждая из них живёт своей самостоятельной жизнью, но одна, этот образ, есть идеал, мой идеал, что по инерции подвигает меня на дальнейшую наивную идеализацию остальных ощущений. А ещё с тоской, беспредельной, но неопределённо-светлой тоской и формальной непоследовательностью, в действительности направленной в одном-единственном направлении.

Несколько лет назад, сразу после развода, я тогда ещё жил один, к тому же в недоделанной квартире, случилось у меня нечто подобное, ощущение, будто жизнь дала сбой, и ничто не приносило ни успокоения, ни тем более удовлетворения. Тогда я всё свалил на общую неустроенность и ближе рассматривать не стал, не оказалось в моих руках путеводной нити, чего-то сильного, настоящего, именно такого душевного потрясения, после которого наивно и уязвимо чувствуешь свою беспомощность перед лицом того, что непомерно более тебя самого, пусть даже не от любви, а хоть смерти, например. Из-за этого повседневные занятия быстро вернули меня на накатанную колею, и никаких следов состояния растерянности не ощущается даже теперь, одно воспоминание голого факта. Но стоило быть хоть чуть искреннее с самим собой, и, скорее всего, я смог бы сохранить для себя несколько лет жизни, не стал бы таким нытиком и развалюхой как сейчас, правда, и то, что называется прекраснодушием, могло поэтому не проявиться. Впрочем, сослагательное наклонение в таких делах употреблять просто глупо, значит имелись на то причины, да и сказать, что теперь я точно знаю, как всё изменить, как мне жить дальше, тоже нельзя. Каждый день с завидным упорством и регулярностью меня гложет мысль, что многого, слишком многого я уже не смогу, не успею сделать, внутри постоянно сквозит ощущение ежедневных, ежеминутных и безвозвратных потерь, и горько и тяжко на сердце, поскольку даже неизвестно, чего именно. Это касается не только чувства, не только личных переживаний, жизненных обстоятельств, собственного счастья, – не они последний пункт размышлений, мне кажется, что я всё-таки смог бы сделать нечто значимое, а не только приспособиться в жизни, созидать пусть и одно из многих, но не бесполезное дело, чтобы, умерев, в чём-нибудь остаться, чтобы осталась моя личность, индивидуальность моей натуры, бывшая именно такой, а не какой-то иной. Наверно, я слишком многого хочу, но, если хорошенько разобраться, никто кроме нас самих нам не мешает, а способности всегда подыщутся. И были бы эти рассуждения лишь общей болтовнёй, если бы за ними не стояло отчаяние, моё вполне конкретное, определённое отчаяние из-за сплошь упущенных возможностей, на фоне которого болезненная, обречённая надежда, последыш странной страсти, позволяет лишь задумываться о чём-либо подобном, чего-то желать, чего-то искать, и прежде всего, тривиального человеческого счастья, что, на самом деле, ещё хуже, ведь не обретя я в нём смысла жизни, у меня не останется ничего.