Сырой нетопленый домишко,
на вид картонный. В нем ли жить,
когда с дождливою одышкой
октябрь на яблонях лежит?
Когда единственным досугом —
окно заплаканное в сад,
когда холодная посуда
остудит чай, и будешь рад
сухим поленьям, словно другу,
нагрянувшему в стылый дом
с вином, и мигом всю округу,
уснувшую с таким трудом
в промозглых сумерках текучих,
вы перебудите, смеясь,
и, опьянения попутчик,
презрев проселочную грязь,
к вам вольный дух в речах и жестах
спускается из темноты,
и искажаются блаженством
его нетрезвые черты.
Но кончилось вино… Остыла
печурка через три часа.
Как партизан, похмелье с тыла
ползет на ваши голоса.
И нет ни друга, ни веселья,
и стало вдвое холодней.
И каждый вечер новоселье
луны в небесном полотне.
«Как плакал старый человек…»
Как плакал старый человек
под окнами «хрущевки»!
Вздувались, словно русла рек,
морщины, складки, щеки.
Он вынес старый табурет —
на нем удобней плакать.
А день, июнем разогрет,
сиреневую мякоть
лениво осыпал с куста,
и синь небес была пуста.
У человека за спиной
дрожала занавеска,
но тот, кто звал его домой,
он виделся не резко.
Кто звал, тот прятался, стыдясь
смешной неловкой сцены.
Лишь занавески ветхой бязь
облизывала стены.
Дразнила горечью сирень,
и цвел тугой ленивый день.
Когда бы старость нам дала
сирень, и плач у дома,
и тех, кто ждет, кто от стола
бежит, тоской ведомый,
моля, храня нас от чужих,
хоть сам чужих стыдится,
ну кто б из нас, пускай чуть жив,
не прянул бледной птицей
считать с одышкой этажи?
Я лгу. Что плакал он, скажи?
Ведь это ты стоял за тем,
зовущим в дом напрасно.
Фырча, кривлялся и затем,
язык свернувши красный,
шептал: «Старик, ты надоел
друзьям и домочадцам,
себе – обуза, не у дел,
дай смерти достучаться.
Тебя не любит жизнь давно,
кончай клевать свое пшено».
Сознайся, так? Бывало, твой
мешался шепот с тенью,
и дома – хоть на стены вой —
не помогали стены.
Я верю – что за ерунда? —
под шепот твой старею,
чтоб не сбежать – зачем? Куда? —
держусь за батарею.
Когда б заплакать удалось,
но нету слез, а только злость.