Трифун был нрава строгого и крутого. В страхе и трепете держал не только домашних, но и всю родню. Для крестьян, работников в имении Ратае и мельников с водяных мельниц в Собине он был царь и бог. Рассказывали, что кое-кого он даже прикончил. Когда он ездил по своим торговым делам в Турцию, — а обычно он проводил там все лето, — в семье непрестанно поминали его, запугивая его именем. Особенно вдовы, сыновья которых только-только встали на ноги и, вместо того чтобы взять на себя заботу о доме, заменить отца и хозяина, транжирили деньги, — особенно они стращали сыновей «братцем», как называли Трифуна в семье.
— Вот погоди, он приедет. Вчера заходила к ним, сказали: ждем с минуты на минуту. Не желаю я больше дрожать от страха, не стану больше лгать и покрывать тебя. Не хочу, чтоб он, как придешь к нему, таращил на меня глаза: «Ты что покрываешь своего?.. Думаешь, я не вижу и не слышу, что он делает, где шатается и сколько проматывает. Голову сверну ему, как куренку! Да чтоб ни ты, ни он, никто из вас не смел мне на глаза показываться!» Вот потому я и не могу и не стану тебя выгораживать, не хочу, чтоб он на меня потом кричал. Все ему выложу, как только приедет, — посмотришь тогда.
И это помогало, устрашало, ибо каждый знал, что его ожидает. И действительно, стоило Трифуну возвратиться, как к нему стекалась вся родня: снохи, тетки… Мужчины в первый день не решались приходить к нему, зная, что все, что надо, он передаст через женщин.
Женщины поднимались на второй этаж и проходили на веранду, где он обычно сидел. Со страхом и смирением, не смея даже взглянуть на него — таким величественным и грозным он им представлялся, — они склонялись в поклоне.
— Приехали, братец?
— Приехал! — кратко отвечал он скучающим голосом.
А уж которую он особо вызывал к себе наверх, та просто обмирала. Знала, что это не предвещает ничего хорошего. Скорее всего муж провинился. Либо не вернул занятых денег, либо обманул его, не вложил деньги в дело и истратил их на что другое. Но при всей своей строгости хаджи Трифун не забывал даже самой бедной и дальней родственницы — каждой из путешествия привозил подарок, каждую хоть чем-нибудь да порадует.
Говорил он всегда мало. Но что скажет, то скажет! Слова его и изречения долго помнились и повторялись: «Эх, вот так-то и так-то говаривал покойный хаджи Трифун». Если он не был в дороге, то все время сидел дома: летом наверху, на веранде, зимой внизу, в большой просторной комнате. Он проводил там весь день, курил, пил кофе и отдавал распоряжения.
Никто не перечил его воле, и все же со своим единственным сыном хаджи Трифун никак не мог справиться. Дочерей он пристроил, выдал замуж по своему выбору. Но с сыном, который родился поздно, когда он уже состарился и когда уже никто не думал, что у него может быть ребенок, да еще сын, наследник, с этим «последышем» он никак не мог совладать. Сын, наперекор всем, лишь только подрос, не желал повиноваться отцовской воле. «Почему?» — недоумевал старик. То ли потому, что, состарившись, он не мог, как прежде, разъезжать по торговым делам, зарабатывать и приносить в дом, и это пошатнуло его авторитет; то ли — и это сильнее всего огорчало старика — кто-то восстанавливает, настраивает сына против него. И кто же, как не мать, ведь до рождения сына она была ниже травы, тише воды. Правда, она и потом не осмеливалась открыто перечить мужу, не выполнять его приказаний, но тем не менее он чувствовал, что она стала другой. Словно ей в конце концов надоело пребывать в постоянном страхе и трепете и она махнула на мужа рукой — пусть себе ругается, приказывает слугам, распоряжается крестьянами — и всецело занялась сыном, всю себя посвятив заботам о нем. Всюду она брала сына с собой — и к дочерям и к родным, с ней он ездил по хуторам, славам, храмовым праздникам, дальним родичам. И мать и сестры наперебой старались угодить мальчику. Что бы он ни сделал, ни натворил — для них все было свято. Они и мысли не допускали, что он может совершить или совершил что-нибудь дурное и безобразное. Старик же, больше из ревности, а также замечая, что сын, окруженный всеобщим вниманием, становится чересчур изнеженным, дулся на него, говорил, что видеть его не может. Но бить, как бил других, — был не в силах, потому что и сам очень его любил. Правда, он никогда этого не выказывал; даже когда сын болел, он не спускался к нему; но поднять на него руку, как он поступал с другими — слугами и крестьянами, — не мог.