В скорлупе (Макьюэн) - страница 37

— И весело, хорошо? Как будто мы обдумали, что он сказал вчера вечером, и решили…

— Ладно.

После короткого молчания:

— И угощай не сразу. Нам надо…

— Ладно.

И опять:

— Два пустых бокала — показать, что мы уже сами приложились. И чашку для смузи…

— Готовы. Они у тебя за спиной.

При этих последних словах — внезапно отцовский голос сверху лестницы. Ну, конечно, у него свой ключ. Он в доме. Он громко говорит сверху:

— Только разгружу машину. И тогда — к вам.

Тон грубоватый, решительный. Неземная любовь сделала его деловитым.

Клод шепчет:

— Что, если он ее запрет?

Сердце матери ко мне близко, я слышу его ритмы, внезапные перемены. А сейчас! Оно ускоряется от мужнина голоса, и есть еще призвук в сердечных камерах, будто далекий треск маракаса или гравия, трясомого в жестянке. Отсюда, снизу, предположил бы, что это створки полулунного клапана слишком жестко сходятся и залипают. А может, это ее зубы.

Но миру мать являет себя безмятежной. Она по-прежнему хозяйка и владычица своего голоса — он ровен и не снисходит до шепота.

— Он поэт. Никогда не запирает машину. Когда подам тебе знак, иди туда с напитком.

9

Дорогой отец, прежде чем ты умрешь, хочу сказать тебе несколько слов. У нас мало времени. Гораздо меньше, чем ты думаешь. Поэтому извини, сразу перейду к делу. Хочу обратиться к твоей памяти. Это было воскресным утром в твоей библиотеке, необыкновенный летний дождь, когда воздух раз в кои веки освободился от пыли. Окна были открыты, мы слышали, как стучат по листьям капли. Ты и моя мать были почти похожи на счастливую чету. Ты читал стихотворение, оно было лучше твоих — думаю, ты первым это признаешь. Короткое, насыщенное, горькое до отчаяния, трудное для понимания. Из тех, что пронимают тебя, ушибают раньше, чем до конца уяснишь сказанное. Оно было обращено к беззаботному, равнодушному читателю, потерянному возлюбленному или возлюбленной, думаю, реальному человеку. В четырнадцати строках оно рассказало о безнадежной привязанности, несчастной поглощенности чувством, о томлении безответном и незамеченном. И в самоуничижении поэт склонялся перед соперником, высшим по положению, или таланту, или и тому и другому. В конце концов время отомстит за него, но никого это не тронет, и никто не вспомнит даже — разве что прочтет случайно эти строки. О том, к кому обращены эти стихи, я думаю как о мире, с которым скоро встречусь. Я уже люблю его слишком сильно. Не знаю, что он из меня сделает, пригреет ли меня или даже не заметит. Отсюда он кажется недобрым, безразличным к жизни, к жизням. Новости жестоки, нереальны — кошмар, от которого мы не можем проснуться. Мы с матерью слушаем завороженно, хмуро. Над девочками-невольницами молятся, а потом их насилуют. На города сбрасывают кустарные бомбы-бочки, детей используют как бомбы на базарных площадях. Мы слышим о брошенном в Австрии запертом фургоне, где задохнулись в ужасе и уже разлагались больше семидесяти беженцев. Только храбрый пустит внутрь свое воображение в последние минуты. Это — новый мир. Может быть, он древний. Но еще это стихотворение навело меня на мысли о тебе, о твоей вчерашней речи, о том, что ты не хочешь или не можешь ответить мне любовью на любовь. Оттуда, где я нахожусь, ты, и мать, и мир кажутся единым целым. Гипербола, я понимаю. Мир тоже полон удивительного, из-за этого я так дурацки в него и влюблен. И вас обоих я люблю и любуюсь вами. Я к тому говорю, что боюсь быть отвергнутым.