Избранное (Ферейра) - страница 68

Behold the Lamb of God that taketh away the sin of the world[13].

И словно из бездны веков слышу я поступь идущих вместе со мной народов, идущих и поющих о своей тысячелетней горести. Измученные люди, унижения и голод, угрызения совести и усталость, и возникающее, как пожар в ночи, безумие, и проказа, и не находящая ответа тоска, и старики, возраст которых определяет страдание, люди, которые надеются, которые мечтают… Из какого ада идет эта жалоба? Гора всей своей белой массой откликается на этот зов тоски. Далекие голоса поют, поют. Шествию нет конца — это хор вечного несчастья! Какая же сила движет вашей надеждой, неисполнимой на этой Земле?

Surely Не borne our griefs, and carried our sorrows![14]

Откуда вам это известно? Откуда вам это известно? О, ваша боль измеряется вечностью. Именно надежда возрождает вас из пепла и руин… Вот вы и поете, как безумные, свою песнь затянутому тучами небу. И верите, что в тучах родится звезда…

Среди безмолвных скал голоса смолкают. Теперь только я, я один, продолжаю свой путь к горе. И о пустой надежде напоминает лишь туман нереальной музыки. А где моя надежда? В какой невозможной встрече с миром и его гармонией?


Наконец мы приезжаем. Во дворе стынет звон колокольчиков. Ни души. Звенящая тишина обступает меня со всех сторон, будто я на ночном полустанке, где только что замер пришедший поезд. Вхожую в дом. В пустынных комнатах та же тишина. Но вот появляется служанка. Я спрашиваю о матери и иду в ее комнату следом за служанкой. Мать сидит на постели в накинутой на плечи шали. Она как-то равнодушно обнимает меня. Но что с тобой? Почему же ты не написала мне? Всегда говоришь, что все хорошо!

— Все хорошо, — говорит она. — Я просто устала сегодня и прилегла.

— Нужно вызвать Томаса!

— Да все хорошо. Я встану сейчас. И потом, завтра же он приедет на рождественский ужин. Обещал, во всяком случае. Вот Эваристо не приедет.

Она теребила бахрому шали, то и дело поднимала на меня свои мутные, смотревшие откуда-то издалека глаза, в которых читались усталость, разочарование, доброта.

— Но врач-то был?

— Да я же не больна.

И действительно, к вечеру она встала. Правда, тут же устроилась на стуле у жаровни (которую предпочитала камину) и с отсутствующим видом принялась шевелить золу. Она ни о чем не спрашивала меня, что было особенно невероятным, ведь я, приехав из такого далека, был теперь ей самым близким сыном и столь же одиноким, как она. А может, именно из-за своего одиночества она освоила этот язык молчания, слова которого — туман глубоких раздумий, а слова, сказанные вслух, — слова чужого человека, вторгшегося извне в ее мир? За ужином она все же поинтересовалась, как я живу. И я рассказал ей о своей жизни, рассказал об Алентежо, о равнине, о докторе Моуре, которого она знала, о занятиях и преподавателях лицея. Мать слушала и улыбалась, будто отодвигала свои тревоги за мою судьбу, предчувствуя, что уже на пороге смерти.