В редких случаях, когда он оставался дежурить, он сидел в одиночестве или в компании одного-двух других кадровых военных, столь же неразговорчивых, как он сам, — в компании, куда нам решительно не было доступа, — и пил пиво в гарнизонной лавке. Почти каждый вечер и каждые выходные он пропадал в ближайшем городке. Я уверен, никто из нас и не надеялся, что сержант станет проводить свободное время с нами, — по правде сказать, нам бы такое и в голову не пришло, — и тем не менее было бы лучше, если бы он хоть немного приоткрыл для нас ту завесу, за которой скрывалась его личная жизнь. Если бы он хоть раз в разговоре с нами упомянул свой дом, например, или пересказал беседу с приятелями, с которыми сиживал в гарнизонной лавке, или посоветовал бы любимый бар в городке, думаю, все мы были бы благодарны до глубины души. Но он не делал ничего подобного. Положение усугублялось тем, что у нас, в отличие от него, в жизни не было ничего, кроме служебной рутины. Городок был похож на маленький пыльный дощато-неоновый лабиринт, кишащий солдатами, и, хотя большинство из нас не обрели там ничего, кроме одиночества, мы все равно фланировали с важным видом по узким улочкам. Гулять там было негде — слишком мало места, и если удавалось отыскать хоть какие-то развлечения, сведения об этом оставались уделом избранных, которым посчастливилось первыми набрести на живительный источник удовольствия; нам же, молодым, застенчивым, не вполне уверенным в том, что именно мы ищем, делать там было решительно нечего. Можно было разве что зайти в армейский клуб и, если повезет, потанцевать с девушкой, давно разучившейся ценить наивных ухажеров; можно было поискать удовольствия, побродив между прилавков с безвкусными арбузами или заглянув в зал игровых автоматов; еще можно было бесцельно слоняться небольшими компаниями по темным улочкам на окраине, где редко попадалась хоть одна живая душа, кроме таких же солдат, столь же бесцельно слоняющихся такой же компанией.
— Ну как, чем займешься? — нетерпеливо любопытствовали мы друг у друга, но всякий раз получали один и тот же ответ: — Ну, не знаю. Прогуляюсь, наверное.
Обычно мы накачивались пивом допьяна, а то и до рвоты; в автобусе по пути в лагерь нам становилось плохо, и мы с благодарностью думали о грядущем дне, распорядок которого, как всегда, четко предопределен.
Учитывая все эти обстоятельства, неудивительно, что в эмоциональном отношении мы все варились в собственном соку. Мы, как заправские домохозяйки, упивались подавленностью и недовольством товарищей. Мы все разбились на маленькие злобные группки, а внутри них — на пары и то и дело ревниво обменивались закадычными друзьями, а праздность скрашивали сплетнями. Большинство сплетен касались гарнизонной жизни; известия о том, что происходило за пределами роты, мы получали в основном от ротного писаря — добродушного, малоподвижного человека, которому нравилось распространять слухи, переходя в столовой от одного столика к другому и точно рассчитывая скорость, с которой для этого нужно потягивать кофе из чашки. «Я тут узнал в штабе…» — этими словами он начинал рассказ про очередной, решительно неправдоподобный слушок о высоком начальстве (у полковника сифилис; начальник гауптвахты уклонился от отправки на передовую; программу обучения сократили, и все мы окажемся за кордоном уже через месяц). Но однажды днем, в субботу, он принес весть, касавшуюся нас непосредственно и, как нам показалось, достаточно правдоподобную. Источником ее была та самая ротная канцелярия, где он служил. Много недель подряд писарь твердил нам, будто наш пухленький лейтенант хлопочет, чтобы Риса куда-нибудь перевели. Похоже было, что его хлопоты увенчались успехом и будущая неделя вполне могла стать для Риса последней в должности нашего взводного.