«Натужный парень, — думал старик, глядя, как на худых, выпирающих скулах Стукалина ерзают желваки. — Натянутый, расслабиться не умеет. Вот так будет болезнь свою об коленку ломать, да себя и переломит».
— Ты поменьше геройствуй-то, — посоветовал он. — Хворь на это не смотрит, ей все одно.
— Не скажи… Можно ведь поддаться, а можно и погодить. Ну вот, вроде и полегчало, а ты толкуешь мне. Закуривай.
— Нет, это уж я оставил давно. Слава богу, накурился на веку.
— Ну, смотри. Полежал бы тут с тобой, подремал, но ехать надо. Спасибо за харч, тезка. Можно сказать — выручил.
— Об чем говорить…
После ухода Стукалина старика начало клонить в сон. Спать, однако, нельзя было, и он позволил себе лишь ненадолго, на несколько всего секунд прикрывать глаза, то погружаясь в красноватую тьму, то вновь выныривая из нее в слепящий блеск солнца. Веки постепенно тяжелели, и поднимать и удерживать их с каждым разом было все труднее. Старик чувствовал, что он словно бы на качелях раскачивается, медлительно и монотонно — из тьмы в свет, из света в тьму.
Открывая глаза, он видит все тот же лог, все тех же пасущихся коров, все ту же голубизну и зелень, а закрывая их, окунается не только в мрак, но и в стремительную, вихревую путаницу самых разных, сменяющих друг друга мыслей и представлений. И странно и удивительно, как много успевает он передумать, перечувствовать в то недолгое время, пока глаза его закрыты. Вот со сладкой какой-то беспомощностью опустились веки, мгновенно перечеркнув все, что он видел, и он уже молодым совсем парнем косит, широко, вольно махая косой. На лугу многолюдно, пестро от белых рубах косарей, косынок и кофточек баб и девок, ворошащих сено. Ему хочется сработать побольше, и он весь вытягивается, напрягаясь, и ряд выходит все шире и шире, и ему начинает казаться, что руки его словно бы растут понемногу, удлиняясь, и сила в них прибывает, и он гонит уже огромной ширины ряд, двоим впору, и чувствует, что и еще может прибавить, еще шире взять, чуть ли не на всю вообще ширину луга. Такая в нем вдруг обнаруживается богатырская сила, что все вокруг бросают работу и смотрят. Тишина стоит, и только коса его вжикает все мощней, все победней. Да им, остальным, и не нужно работать, он сделает за всех. Среди бросивших работу и стоящих по сторонам людей присутствует Настя, и он все время краем глаза видит ее, и именно это придает ему богатырскую его силу… Старик вздрагивает, поднимает веки, и вновь перед ним та же картина — коровы и лог, подернутый дымкой дремоты. Он вновь закрывает глаза, и сразу же, неизвестно откуда взявшись, начинается для него совсем другое — война, окоп, бомбежка. И все в мелких подробностях, с запахом и звуком. Его терзает мучительное, с зубным скрипом, желание уменьшиться, съежиться до крохотной какой-то точки, втиснуться в землю, чтобы она сомкнулась над ним сверху. И у самых глаз своих видит он глину окопа, все комки ее и крупинки, и давит, давит на нее животом, коленями, грудью, а она неподатлива, не пускает в себя, лишь между пальцами рассыпается в пыль… И опять старик поднял веки и увидел перед собой прежний реальный мир. Он отсутствовал в нем совсем недолго, а сколько успел пережить и перечувствовать! Это было странно, и в этом было что-то утешительное. Время, каждый самый крохотный отрезок его, представился ему вдруг необъятно растяжимым, и в отдельное мгновение способна была поместиться едва ли не вся жизнь. Что ж с того, что осталось ему год-два, а может, и меньше? Разве это мало? Он чувствовал, что его представление о своей жизни целиком и каждое ее теперешнее мгновение как-то совмещаются, спаиваются, входят друг в друга, и сладкое, подмывающее ощущение невесомости, вечности бытия охватывало его…