— Я схожу с ума! Схожу с ума!
Но не знаю как, я вдруг ясно увидел самого себя, и этот свой жест отчаяния, и рыдание, рвавшееся у меня из груди, превратилось в хохот; я подозвал бедняжку Биби, слегка охромевшую, и сам стал шутки ради прихрамывать и, не в силах сопротивляться охватившему меня какому-то злому веселью, сказал ей, что это я с ней играл, просто играл и давай, мол, играть и дальше. Собачонка чихала, словно отвечая:
— Нет, нет, не хочу! Нет, нет, не хочу!
— Ах, вот как, ты не хочешь? Значит, ты не хочешь, Биби?
И дразня ее, я тоже принялся чихать и, чихая, все повторял:
— Нет, нет, не хочу! Нет, нет, не хочу!
Пинок? Неужели это я дал пинка несчастной собачонке? Да нет же! Разве это был я? Этот пинок дал ей мальчишка, тот самый заблудившийся в поле и оказавшийся во власти какого-то странного страха — страха перед всем и перед ничем, ничем, которое могло внезапно стать чем-то и на это что-то ему пришлось бы смотреть одному.
А вот посреди городской улицы эта опасность никому из нас не грозит. Да и откуда ей взяться, черт побери! О каждом — ну не прелесть ли? — другой имел собственное, пусть иллюзорное, мнение, и, значит, можно было не сомневаться, что ошибались решительно все, то есть что каждый был вовсе не таким, каким казался он другому.
И мне хотелось крикнуть:
— Да посмотрите же! Ведь мы играем! Играем!
Все играли — даже тот, кто просто стоял и смотрел в окно. Да, да, уверяю вас! И даже тот, кто — хе-хе! — распахивал вдруг это окно и бросался вниз.
Дивная игра! И какие, наверное, прелестные сюрпризы для дорогого синьора, для дорогой синьоры, если они, вот так вот бросившись вниз из мира своих иллюзий, вдруг на минутку вернулись бы сюда уже мертвыми и увидели, каков он, этот мир, в иллюзиях других, еще живущих, тот самый мир, в котором синьор и синьора воображали, что жили! Хе-хе!
Но вся беда была в том, что я-то понимал, что это игра, еще будучи живым, видел, как другие живые в нее играют, а сам в нее включиться не мог. И эта невозможность в нее включиться — хотя я ясно видел эту игру в глазах всех вокруг меня — эта невозможность ожесточала буквально до ярости мое нетерпеливое желание.
Пинком, которым я только что наградил — да простит меня бог! — несчастную собачонку только за то, что она на меня смотрела, — этим пинком я с удовольствием наградил бы всех.
Вернувшись домой, я застал Кванторцо деловито беседующим с женой моей Дидой.
Как на месте они здесь были, оба такие уверенные в себе, в этом затененном уголке нашей светлой гостиной: он — толстый, черный, утонувший в зеленом диване, она — такая хрупкая, такая белоснежная в этом своем платье — одни оборки; повернувшись в три четверти, она сидела напротив него на самом краешке кресла, и солнечный блик сверкал у нее на затылке. Говорили они, конечно, обо мне, потому что, увидев, как я вхожу, одновременно воскликнули: