Но это не главное. Главное то, что мы живем как семья. Джон Коул знает или смутно помнит, что родился в декабре. Я вроде как помню, что у меня день рождения в июне, а Винона говорит, что родилась в полнолуние месяца Оленя. В общем, мы складываем все вместе и назначаем всем троим день рождения первого мая. Мы решаем, что Виноне девять лет. Джон Коул выбирает двадцать девять. Мне, стало быть, двадцать шесть. Что-то вроде этого. В общем, сколько бы там лет нам ни было, мы молодые. Джон Коул – самый красивый мужчина во всех христианских странах, и сейчас он в расцвете красоты. Винона – самая прелестная дочь, мечта любого отца. У нее потрясающе красивые черные волосы. Глаза синие, как спинка макрели. Или как перья на крыле у селезня. Милое личико прохладно, как арбуз, когда держишь его в ладонях и целуешь девочку в лоб. Одному Богу известно, что она перевидала и в каких передрягах побывала. В кровавой резне – это точно, потому что мы сами ее учинили. Среди крови и трупов своих родных. Ребенок, переживший такое, наверняка будет просыпаться ночью в холодном поту. Вот и Винона просыпается. Тогда Джону Коулу приходится прижимать к себе ее дрожащее тельце и убаюкивать ее колыбельными. Точнее, он знает только одну и поет ее снова и снова. Нежно держит девочку и поет ей. Где он этой колыбельной научился, никто не знает, даже он сам. Как будто птица случайно залетела из далекой страны. Он ложится на кровать Виноны, и она всем телом жмется к нему, как жмутся к матерям медвежата или волчата зимой в берлоге. Жмется изо всех сил, будто Джон Коул – островок безопасности, до которого она пытается доплыть. Тихая гавань. Потом ее дыхание выравнивается, и она начинает тихонько сопеть. Джон Коул возвращается ко мне в постель и в темноте или услужливом полумраке свечи взглядывает на меня и кивает. Убаюкал ее, говорит он. Это точно, говорю я.
Что еще нужно двум людям для счастья.
Через несколько месяцев работы у мистера Нуна мне уже кажется естественным не переодеваться по часам. Мне приятнее носить дома платье какого-нибудь незатейливого цвета и не таскать на себе штаны все время. Вне дома – одно дело, внутри – другое. Винона об этом ни слова не говорит. Как будто видит только мое лицо, а не то, что на мне надето. Уж не знаю, что она там видит у меня в лице. Тогда не знал и сейчас не знаю. Но в платье мне больше по себе – это все, что я могу сказать. Готов поклясться, что в платье я шучу смешнее, – мой любимый Джон Коул от моих шуток ржет как конь. Винона готовит свои простые блюда, и мы сидим втроем в тусклом свете: летом мы загораживаем окна от ужасной жары, а зимой – от крыс или холода, который просачивается всюду, стоит только щелочку оставить. Дома Винона поет песни не из минстрел-шоу, а другие, которые уносят ее в прошлое, в невинное детство. Нам страшно думать, что мы даже не знаем, кто была ее мать – может, та самая женщина, которую мы убили. Бог свидетель, порой мы думаем, что совершили чудовищное преступление. И если кто подсчитывает на счетах, то, может статься, это не единственное наше преступление против нее. По совести, она вправе как-нибудь ночью перерезать нам обоим горло, чтобы красная кровь брызнула на подушки. Но нет. Она поет, мы слушаем, и все трое возвращаемся мыслями в прерию. Винона – в край своего детства, а мы – в те минуты, когда стояли, глядя на просторы безлюдной красоты.