И нельзя было никак сомневаться в этих известиях, так как передавал их думный дьяк, приехавший из Москвы и постоянно во дворец вхожий. Немало представил он примеров «стыдных поступков» царевны Софьи. С ним самим она не раз вступала в беседу и толковала о разных предметах, даже о делах государственных.
– Великого ума царевна! – закончил дьяк. – Об этом и толковать нечего, только зачем ей ум? Не женское это дело. Женский ум в скромности да в послушании…
Люба из своего темного уголка напрягала весь слух, чтобы не проронить ни одного слова.
Вся она дрожала, грудь высоко поднималась, на щеках загорался горячий румянец.
Всю эту ночь прометалась она на своей постели: все ей грезилась чудная царевна, осмелившаяся выйти из женского терема, осмелившаяся толковать с боярами и думными дьяками. И всем своим молодым, горячим сердцем полюбила заочно эту царевну Люба. Она почуяла в ней родство с собою, она поняла, что не одна она на свете такая чудная, такой выродок, как ее называли; что там, в волшебном мире, живет родная ей душа, которую тоже называют выродком.
Ее, бедную Любу, часто попрекают и бранят бесстыдницей; вот не далее как вчера надсмотрщица за работами ворчала на нее. «Глаза твои бесстыжие, – говорила она, – и где ты такая уродилася? Тебе рыскать простоволосой к мужикам да калякать с ними все равно, что воды выпить. Тьфу ты, окаянная!»
И сказала злая баба при этом такое слово, которое и в мыслях-то повторить совестно.
Несколько дней словно лихорадка била Любу, и все росла и росла в ней любовь к далекой царевне.
«Царь-девица! Царь-девица!» – шептала она, вспоминая чудную сказку, когда-то давно слышанную ею от покойной няньки. И рвалось ее сердце к той Царь-девице, рвалось неудержимо.
А в то же время действительная ее жизнь становилась все хуже и хуже. Попала она в руки злой бабы – надсмотрщице, что за шитьем и вязаньем в перхуловском доме глядела. Злая баба поедом есть ее стала. Утром задаст урок, с которым никак нельзя справиться, к вечеру придет, видит, что не все готово, – и начнется брань, попреки. И такой гадкий язык у бабы – как змеиное жало. Иное обидное слово до самой души прохватывает, а пожаловаться на надсмотрщицу нечего и думать. Она у Афимьи Лукьяновны в большой милости – слуга старая, верная, а на Любу и хозяйка, и дочери хозяйские косятся; так кто же ее обиду рассудит?
И терпела Люба, работала день-деньской не разгибаясь. А надсмотрщица все недовольна.
– Что же это, наконец, такое? – не вытерпев, как-то сказала Люба после брани злой бабы. – Я ли, кажется, не работаю, так не грех бы тебе, Ненила Сидоровна, разок добрым словом обмолвиться.