От этого ежедневного ужаса требовалась ему хоть малая отдушина, чтобы высунуться из собственной душегубки, глотнуть чистого воздуха, и тогда он варил в кастрюльке густую мясную похлебку, шел на пустырь кормить бродячих собак.
Мясо он отнимал у львов в цирке.
Львы – обойдутся.
– Чтоб тебе! – желал ему Балахонкин. – С перша да на копчик!
Перш – это высоченный шест, по которому взбираются циркачи.
Копчик – он у всех копчик.
С перша на копчик – это очень больно.
Балахонкин был знаменит на все окрестности.
На Балахонкина шли специально.
Балахонкина любила публика, и он не был в том виноват.
Доказано, что здоровенных любят больше. Особенно нескладных. Особенно губастых. Да еще с оттопыренными ушами. В ботинках сорок восьмого размера. Они и ляпнут при случае не то, сработают не так, а повернут голову набок, глянут по-щенячьи – всё прощается.
Ненавидел Балахонкина лишь шпрехшталмейстер по кличке Шелудяк, который завидовал его популярности.
Шелудяк был упрям и непримирим в любом деле, на всякое "да" говорил "нет" и наслаждался неудачами своих знакомых.
Ибо чужие неудачи радуют нас сильнее собственных успехов.
Успехи у нас мизерны.
Неудачи у них грандиозны.
– У меня тоже бывают аплодисменты – говаривал Шелудяк. – Даже бурные. Когда я, к примеру, поздравляю зрителей с наступающим великим праздником.
Шелудяк был высокий, статный, ухоженный, голосом прошибал цирк до купола, но завидовал всем и по любому поводу.
Даже скрипачу Непоседову – за прошлые его триумфы.
Даже собственному сопляку-наследнику, которому покупал мороженое в стаканчике.
– В его годы меня никто не угощал мороженым... – причитал Шелудяк в жгучей зависти. – В его годы у меня не было велосипеда... И рубашечки... Носочков с сандалетами... Такого папы...
Но особенно он завидовал Балахонкину и не скрывал своей ненависти.
Шпрехшталмейстер Шелудяк стоял по утрам на перроне с чувством нищей престижности и нетерпеливо поглядывал на вагонные двери, как встречал кого-то.
Роль была неплохая и на виду, но хотелось ему большего.
Хотелось ему, чтобы вышел на перрон знаменитый клоун Балахонкин, сел в этот поезд, и чтобы поезд увез его навсегда, без возврата, к зарубежной чертовой матери.
Но это было нереально.
Вечерами, когда устанавливали клетку для львов и требовалось потянуть время, выходил на арену Шелудяк, величественный и грозный, гулко стрелял в Балахонкина из бутафорского пистолета.
Стрелял конечно понарошке, но хотелось ему – по-настоящему.
В оркестре возникал густой, шмелиный гуд медленно летящей пули, но Балахонкин выкидывал белый платок – перемирие, и пуля жужжала возле него басовито и обиженно, с неохотой соблюдая женевскую конвенцию.