– Велико!.. – заверещал изнутри в ужасе. – Этот не по мне! Бултыхаться стану!..
– Ладно уж, – разрешили. – Живи пока. Подрастешь – твой будет.
Отъезжая от царских хором, слышал гогот из дома, заливистое жеребячье верещание, рожи кривые из дверей: "Подрастешь – твой будет!.." – ёкало с той поры под сердцем, как жила надорвалась, дыхание обрывало на подъеме, безрадостно было и неспокойно.
Выглядывала из избы прогретая на печи Кокорюкова Пелагея, руки тянула – принять и усладить, но он ею пренебрегал: что холодной, что подогретой.
Кипел самовар с раннего утра, кисла закуска на столе, черствели заедки, но он и слюны не сглатывал.
Выкатывались клубком баловники-шалопуты, Журчала с Бурчалой, слезы ручьем лили:
– Барин, беда! Ноги под столом перепутали: где чьи – не понять!..
Но шут и на это не улыбался, даже губой не кривил.
Шут вспоминал прежние свои успехи, бычий пузырь под мышкой – прук да тпрук, шумный гогот царя-батюшки, рыхлое дрожание подбородков у царицы-матушки. Перехохатывал Капсирку с Матросилкой, пересмеивал Лгалу с Подлыгалой, и даже скрюченный карла Страхулет, от природы потешный, с горя уходил под стол, бояр щипал за припухлости в штанах, а они лягались в ответ.
Бывали времена – один он доедал из царских тарелок, вылизывал до донышка по особой милости и языком цыкал, чтобы покорчились злобные завистники от обид-огорчениий.
Повел баловников в дом, открыл сундучок, развернул тряпицу – телячьи пузыри в сохранности.
– Сам сделал. Сам и трещал. Успех был – вам и не снилось.
А они с небрежением:
– Это, барин, старье. Это все могут.
– Я придумал, – сказал с обидой. – От меня пошло.
– Пошло и ушло.
Надулся на целый день.
Обиделся кровно.
– Тычка и за бугор... – подпугивал ненароком.
И опять не улыбался, хмур и неутешен.
8
Ночью проснулся на печи, под низким давящим потолком, в спертой избяной духоте, воздух похватал частыми, непослушными вдохами.
На сердце улеглась грузная неодолимая тяжесть, – или это Кокорюкова Пелагея навалила без стеснения могучие свои прелести?
Сбросил с себя пухлую руку, отпихнул неохватную ногу, но тяжесть не ушла – осталась, и жилка дрожала внутри, истончившаяся, волосяная, душу сжимая тоской.
Вышел на улицу под распахнутое прозрачное небо, на влажный холодок с травяным настоем и постоял, передыхая.
Деревня спала, умаявшись за день, затырканная неугомонным Кирюшкой. Собаки затихли – не гавкали, чтобы не ослушаться суровой команды: днем – работать, ночью – всем спать! Храпел лишь Кирюшка, избу сотрясая, ноги из двери торчали, внутри не помещаясь, а снаружи, возле крыльца, свернулась в клубок змея Авдотька, ногу ногой чесала по-собачьи.