Бессонница (Рудашевский) - страница 84

Это был самый обыкновенный одноэтажный L-образный мотель – из тех, что никогда не снимают вывешенную у дороги табличку «Vacancy», где все номера представляют собой нанизанные в один ряд крохотные помещения с тонкими газобетонными стенами, а парковку от входных дверей отделяют лишь два-три шага.

Пурга успокоилась, и можно было разглядеть, как дальше по дороге местами горят уютные жёлтые огни домов и холодные белые огни уличных фонарей. В остальном город спал – по-настоящему глубоко и мирно, как никогда не спит Чикаго и едва ли спит Мэдисон. Ни одной машины, ни одного прохожего и единственная мерцающая вывеска – мотеля, где мы остановились.

Парковку завалило снегом. Чистой оставалась лишь узкая дорожка, по которой можно было пройти вдоль всего мотеля, и небольшой закуток, где сейчас одиноко стояли два минивэна.

Мы с Эшли смотрели в тихую ночь, кутались в одеяло и неспешно обсуждали какие-то совершенно незначительные мелочи, которые сейчас почему-то казались важными и даже сокровенными. Говорили, насколько всё-таки важно, кто именно и каким голосом рассказывает историю: как по́шло и крикливо звучит «I hung my head», которую написал Стинг, в исполнении самого Стинга и какой чистой, настоящей она звучит у Кэша. Говорили о том, как Кэш последних лет десяти безошибочно узнаётся в произношении отдельных слов – как, например, в «white», «what», «where» и во всех других словах, начинающихся с «wh», он с придыханием почти произносит эту «h», и это звучит очень даже красиво, а повторить это трудно.

Потом Эшли сказала, что подумывает вместо серии заправок написать серию мотелей – захолустных и дешёвых, как тот, в котором мы остановились. А я рассказал, как всякий раз садился на ступеньках Солбер-холла и представлял, что пять фонарей возле Хэнсон-холла – это звёзды Кассиопеи. Рассказал, что в Чикаго их совсем не видно, и вздрогнул – поднял голову, только сейчас сообразил, что впервые за все эти месяцы надо мной открылось настоящее чистое небо, не загороженное ни огнями, ни испарениями города – всей этой картонной крышкой, делавшей Чикаго каким-то ненастоящим и чужим.

Небо в самом деле было чистое, я сразу увидел ковш Большой Медведицы. Соскочил с лавки, бросился напролом через сугробы. Эшли поначалу растерялась, но быстро поняла, что я хочу отойти от стены, частично закрывавшей небо, и, не сбрасывая одеяла, последовала за мной – старалась наступать в провалы от моих шагов, вскрикивала, когда снег заваливался ей в кроссовки, но не отставала.

– Нашёл? – спросила она.

– Нашёл.

Я стоял, подняв голову, и улыбался. Кассиопея действительно была там, в небе над нами, сияла своей неизменной холодной красотой. И что бы со мной ни происходило, где бы я ни оказывался, она всегда была там. Сказал Эшли, что Кассиопея для меня – камертон спокойствия, тишины. Моя соль второй октавы. И я знал, что это звучит пошло и даже фальшиво, потому что нельзя вот так, в двух словах выразить всё, что это созвездие для меня значит. Пришлось бы рассказать о детстве, о том, как мама привезла меня в школьный лагерь, а я не хотел, чтобы она уезжала, и говорил, что боюсь остаться один, а мама сказала, чтобы я по вечерам искал Кассиопею и всегда думал о том, что в это самое мгновение ещё тысячи таких же мальчиков смотрят на неё и знают, что они не одиноки. Как я в лагере каждый вечер смотрел на неё и мне действительно было спокойно, а потом, в старшей школе, мне уже никогда не было спокойно, но я всё равно смотрел на Кассиопею и думал лишь, что она одна-единственная помнит меня настоящего, каким я был ещё до того, как понял, что люди считают меня странным, до того, как начал натягивать на себя все эти одежды притворства и лицемерия, до того, как начал бояться быть самим собой. И все эти годы, и все эти мысли… Разве можно их вот так взять да рассказать, стоя среди сугробов где-то на восточной окраине Висконсина, возле дешёвого мотеля с его сонным хозяином и разложенными по всем тумбам гедеоновскими библиями? Когда же я посмотрел на Эшли, понял, что слов тут и не нужно.