Григорий Канович
Айзик дер Мешугенер
— Никого старая Голда, сестра моей бабушки, так не любила, как своего поскребыша Айзика. Послушать ее, так только ради него одного стоило родиться на свет, выйти за доброго, но бестолкового сапожника Шимона замуж и принести еврейскому народу — вечному горемыке — такой приплод: пять дочерей и четыре сына. Приплод был бы еще больше, но двое не пожелали мыкаться и угасли от какой-то бродячей болезни чуть ли не в колыбели. Шимон, который день-деньской стучал молотком по чужим подошвам и каблукам, корил жену за то, что она безбожно путает имена своих любимых чад, кроме одного-единственного.
Тем желанным именем, которое то и дело срывалось с ее уст так трепетно, как воспаряла в воздух непоседа-ласточка, на миг прилепившаяся к своему крошечному гнезду, было — АЙЗИК.
Ни с кем старая Голда не была так ласкова, так отходчива и незлобива, как со своим младшеньким. Да он и впрямь заслуживал любви. Кроткий, черноглазый, с огромной копной вьющихся волос, несуетный и одержимый любопытством к тому, что творилось в природе, к которой большинство местечковых евреев было равнодушно, он напоминал странника-скитальца, забредшего ненадолго в местечко и попросившегося на ночлег к сердобольному сапожнику Шимону, который всех простодушно уверял, что там, где есть место и пища для дюжины своих ртов, всегда найдется уголок и краюха хлеба для пришельца.
На косые взгляды мужа, недовольного тем, что Голда балует младшего сына, она, лежа ночью на допотопной кровати, которую cоорудил к свадьбе молодых тесть невесты краснодеревщик Лейзер по прозвищу Клистир, с виноватой улыбкой отвечала: — Айзик!.. Да он у нас раввином будет.
— Ну и что? — спрашивал Шимон.
— Хватит с нас сапожников, краснодеревщиков, портных, могильщиков, не про нас с тобой, Шимон, да будет сказано, парикмахеров и водоносов… Помяни мое слово: Айзик станет раввином.
— Ну и что? — лениво, в который раз допытывался Шимон.
— Как «ну и что»? — гневалась Голда. — Кто-то штиблеты должен чинить, а кто-то и душу…
— Коль уж прохудилась душа, то хоть дратвой ее сшивай, клеем липучим склеивай, ничего не поможет — все равно дыра останется…
— Айзик выучится на раввина и замолвит за всех нас слово перед Господом… — не унималась она.
— Спи! Господь раввинов не слушает.
— А кого Он тогда слушает? — Никого. Все должны Его слушать. «Скажет солнцу — и не взойдет!» — припомнил он Тору. — Спи!
Голда закрывала глаза, и самые счастливые сны в местечке обступали ее головье. Ей частенько снилось, будто она, гордая, с сияющим лицом, в цветастой шали, в туфлях мягкой хромовой кожи, сшитых мастеровитым Шимоном, идет по главной улице в синагогу, поднимается на хоры и бросает торжествующий взгляд вн, туда, где вот-вот появится — да что там появится, спустится с небес! — ее бесценный Айзик в белоснежном талесе, в кипе и с Торой в роскошном переплете с золотым тиснением, взойдет на амвон, и все богомольцы примутся внимать каждому его слову и завидовать ей, дочери краснодеревщика Лейзера по прозвищу Кли Каждый сон, начиненный благодатью, облаком реял над допотопной кроватью, над вздохами и храпами, над сколоченной в незапамятные времена бой, над местечком, над всей притихшей землей, как шелковый талес Айзика. Ночь была прекрасна. Ах, если бы Всевышний сотворил только ночь или хотя бы продлил ее еще наполовину! При свете дня старая Голда чувствовала себя неуютно. Она торопила день, чтобы он скорее кончился, и подхлестывала его, как балагула зазевавшуюся лошадь: вьо! вьо! День не сулил ничего хорошего, он словно был лишен того радужного будущего, которого Голда с таким неистовством ждала. Ночью же приснившееся будущее представало перед ней во всем выстраданном блеске — в кипе заморского бархата, в золотом, как у Торы, тиснении…