Они много раз приходили брать кровь – я перестал считать. Появлялись одни и те же молодые «врачи», неграмотные подростки, и теребили замусоленную страницу с иллюстрацией, которую приносили с собой, чтобы по ней делать процедуру. Я знал, как решаются такие вещи, и не сомневался, что этих двоих выбрали для «обучения» медицине именно из-за юности и невежества, которые, согласно революционной логике, наполняли их здоровым рвением и гасили страх перед «экспериментами». Когда они впервые пришли брать кровь, твой отец еще не отошел от предыдущей пытки – даже засохшая на ушах кровь не отшелушилась. К тому же попытка поговорить со мной отобрала у Сохона последние унции физических сил, и он бессильно лежал на полу, будто ждал своих палачей, покоряясь их жестокости, животному аппетиту. В этот раз они даже не притворялись, что забирают его на допрос: кровь было решено отворить прямо в камере, в присутствии других заключенных, – так приказал главный следователь. Два «врача» – сущие дети – заспорили приглушенными голосами, какую руку колоть первой, какая разница между веной и артерией, кто должен держать заключенного, если тот начнет вырываться, и кому втыкать иглу.
– Я практиковался только на бананах, – сказал младший, неуверенный и испуганный с виду.
– Поэтому нас и послали, – сделал вывод старший. – Неважно, правильно или нет, главное – взять хоть немного крови…
Несмотря на ужасающую некомпетентность, панику и страх, они добыли то, что им было нужно, а еще важнее, провели своей первый писаот ману – «эксперимент с участием человека».
Мне уже было все равно, что будет со мной. Я крепче сжал в своих объятьях твоего отца, будто сгребая в кучу собственное истерзанное тело, словно его кровоподтеки были моей разбитой верой, а его кровь – моим необратимым кровотечением. Проживи я хоть целую вечность, мне никогда не оправиться от ран, нанесенных нам обоим.
Я вынул крохотное лезвие из тайника в окантовке ворота рубашки. Я скрывал существование лезвия даже от твоего отца, оставляя его себе, для своего освобождения. Зачем впутывать в это Сохона, решил я. Если я покончу с собой, это будет мое, и только мое преступление. Я думал и передумывал, пока уже не мог больше думать, и ни в мыслях, ни в сердце ни разу не мелькнуло сомнения – из нас двоих выжить должен твой отец. Но сейчас момент настал, и я сообразил, что последний разговор был не просто возобновлением нашего пакта и горячей просьбой сдержать обещание, но и прощанием твоего отца. У него был выбор, и он сам выбрал себе палача. Осталось только исполнить его личный, чудовищный, обязывающий выбор. В моем распоряжении было лезвие работы искусного мастера – не больше медиатора. Твой отец по-прежнему полулежал в моих объятьях. Я ловил его застывший взгляд, ища любого движения, блеска или знака, чего угодно, кроме выражения затянувшейся агонии. «Я не хочу закончить вот так», – он говорил именно об этом. Я прижался ухом к его губам, пытаясь различить дыхание – вдохи, выдохи, означавшие, что Сохон борется. Коснувшись его запястий и вздувшихся вен, я не мог понять, ощущаю я пульс или это дергаются поврежденные нервы. Тело твоего отца словно куда-то проваливалось, тонуло, западало в себя – щеки, ямка у основания шеи, впалая грудь. Я был свидетелем медленного раздавливания жизни под весом неслыханной жестокости – один слой страданий накладывался на другой. Левой рукой я поддерживал твоего отца, как музыкальный инструмент, самый священный, а другой, в которой было лезвие, стиснутый в пальцах медиатор, похожий на заостренный кончик смычка лютниста, коротким точным взмахом я сыграл единственную оставшуюся ноту. Рыдание, вой, животный крик вырвался из моего горла. Прижав Сохона к груди, я раскачивался, убаюкивая нас обоих, пряча лицо в луже нашей расплесканной гуманности.