Потом, вступив в отрочество, мы на какое-то время разбежались с моей Машуткой. Конечно, родительские дома всё так же стояли по соседству, и мы частенько виделись с ней, переговариваясь через прясло. Но мы, и это более относилось ко мне, начали стесняться своей былой детской дружбы. Мои сверстники на длинных вечерних деревенских посиделках возле костра, разложенного где-нибудь за поскотиной, уже вовсю жали девок, однако я, уж не знаю в силу каких причин, был страшно робок в этом привычном для сельчан развлечении. Первый урок целования и всего прочего по части взаимоотношений мужиков и баб, я, само собой, получил от той же Машутки. Она, как выяснилось, тоже не была сильна в этом, поскольку не подпускала к себе парней ближе, чем на длину печного ухвата.
«Для тебя береглась!» — призналась Машка позже.
Как бы то ни было, неизбежное произошло. Машутка так и осталась перестарком, отказывая подряд всем сватавшимся за неё окрестным женихам, а родителям пообещав непременно утопиться, если они выдадут её замуж неволей. Наши встречи были нечасты: меня гоняло по всей земле, и только раза два-три в году я заявлялся под сень дядькиного крова. Не знаю, как это получалось, вещало ли ей сердце, приносила ли сорока на хвосте, но почти всегда первой на деревенской улице меня встречала верная Машутка.
— Ты что ж столько лет девке голову морочишь? — ворчал мой дядька. — Сколько можно? Стыда у тебя совсем нет. Ну, пожалей хоть её! Ведь в девках засиделась из-за тебя, сумасброда…
— А лучше если она вдовой сидеть будет? Я ведь покуда на княжеской службе. Куда, между прочим, ты меня и засунул. «Служи, Санька, глядишь, и в люди выбьешься!». Вот и служу, весь лоб от шишек синий…
— Нет, никуда ты не выбьешься! — сокрушался дядька. — Не рука крестьянскому сыну калачики есть. Давай уж обратно в село, а, Саня?
Между прочим, в последний раз я дядьке точно обещался. Всё, хорош. Если выберусь живым из нынешней передряги, больше от Машки ни ногой.
Родители ее, конечно, ведали про то, что знало все село, но поделать со своей упрямой дочерью ничего не могли. Она была у них младшенькой, поскрёбышем, и отец любил её до самозабвения. Когда-то он, тридцатилетний мужик был едва живым привезён после страшной сечи под Переяславлем, но оклемался и дал себе зарок по гроб жизни не поднимать руку ни на одно живое существо. Он даже курице не мог срубить головы. Говорил: «Итак, прости Господи, чужую жизнь живу». А уж когда судьба на старости лет подарила ему дочерь, совсем раскис душой. Пару раз в год он перестругивал ворота, очищая от въевшегося дёгтя которого не пожалел очередной отвергнутый жених, громко матерился в пространство и пальцем не дотрагивался до своей «порченой» Машутки.