— Видите ли, здесь на сигнатурке написано «доктор Кандинский» — это невинная водица; здесь имя прежнего доктора — Тер-Обреновича — это яд. Я объясню старухе, что мое лекарство будет стоять на столике, прежнее — на окне: она не в состоянии их различить и будет брать со столика, как и следует. Вам ничего не стоит переставить лекарства: мое поставить на окно, другое — на столик. Если вы в течение недели решитесь на это, мы пойдем вперед, нет — разойдемся.
Я сделал маленький поклон княгине.
Бледные губы ее чуть-чуть задвигались, но из них не раздалось никакого звука; в глазах светился ужас. Она повернулась и, когда выходила из комнаты, у нее был необычайный вид. Голова опустилась, всегда стройный стан согнулся и она как-то волочила ноги.
Я разбудил старуху, подробно объяснил, что она должна давать больному по чайной ложке из склянки, стоящей на столике, с моей сигнатуркой, и уехал.
Прошло дней десять после последних событий в доме князя, когда, в прекрасное июльское утро, я снова ехал в его имение. На этот раз я был вызван коротенькой телеграммой: «Приезжайте немедленно, мой сын умирает».
«Что ж, я только дунул на слабый огонек лампадки, которая так плохо теплилась, что все равно должна была погаснуть. Да и не я один — вдвоем с моей прелестной союзницей, — думал я, с удобством разложившись в коляске. — Первый камень, заграждавший вход в мой греховный Эдем, сброшен, остались еще два». Всю дорогу я обдумывал план моих дальнейших действий с олимпийским спокойствием. Я уже сказал раз, что всякие волнения считаю свойством будничных, мизерных людишек, а я всегда считал себя целой головой выше толпы, и в факте своего настоящего спокойствия видел только подтверждение своего мнения о себе. Я должен стоять выше всякой чувствительности и общего предрассудка, в силу которого убийство считается чем-то ужасным, чуждым человеческой натуре. Теперь, разложившись в коляске, я находил особенную приятность для себя подыскивать факты, которые бы доказывали вздорность общего мнения об этом и которые бы подтверждали правильность моего собственного мнения о человеке, как машине, в которой все чувства не более как отзвуки его струн — нервов. Я помню, что с особенным удовольствием вспоминал о Наполеоне, который, будучи в Египте, шепнул своему врачу отравить всех больных чумой в Яффе. Медик возразил, что он призван спасать, а не убивать. Очень громкие слова, но они совершенно разбиваются замечанием Бонапарта, что отравить больных заставляет чувство гуманности: их мучения прекратятся. В этом примере особенно заметен контраст между простым смертным и гением. Последний свои чувства подчиняет уму и воле и свои мысли приводит в действие, нисколько не заботясь, что это может вызвать ужас в миллионах сердец. Человек толпы, наоборот — всего боится, трепещет, пред всем преклоняется, он весь во власти своих инстинктов, своей плоти и крови и его ум напоминает муху в паутине.