Сплоченное молчание приводило меня в ярость. Но что я мог поделать — меня не было здесь. Ни один человек не может похоронить себя сам, лично. Какое несчастье — абсолютная доступность для мира твоего зловонного трупа, в котором ты ничего не можешь поправить — ни галстук, ни позу!
Моя мать, сидевшая у гроба в обычной для таких случаев горестной и важной задумчивости, вдруг догадалась о чем-то неладном, поднялась и схватилась за боковину гроба теперь уже по-настоящему помертвевшими руками. Ее напугал мой вид, как будто изменившийся за пару минут. Что-то во мне ей показалось неслыханно живым, умоляющим. С досадливым красноречием она стала озираться по сторонам. Но люди ее не понимали. Немая сцена продолжала набухать, как гроза. О, как любил я грозу в начале мая!
На матери было пальтишко из синенького потертого кримплена сорокалетней давности с искусственным, но освеженным, черненьким воротничком. Покрыта она была, как полагается, темным толстым платком, завязанным почему-то не спереди, а сзади, на затылке, что придавало ей вид странницы и даже некой отчаянной наездницы.
— Что же вы? Скажите хоть что-нибудь! — не выдержала мать. — Люди добрые!
Она останавливала свой детский взгляд на тех, кто, по ее мнению, непременно должен был хоть что-то сказать теперь. Делала она это с крайней просительностью, словно добивалась какой-то справки в Пенсионном фонде. Она взглянула на моего нынешнего и бывшего начальников, на двух коллег, которых знала, на приятеля Димку, даже на мою жену украдкой. Только Димка никудышно засопел. Начальники молчали с конгениальной уклончивостью. Жена была как бы и не обязана говорить в такой ситуации вовсе.
— Ну что же вы? — заплакала мать в ладошку и села на свой табурет.
Те, кого она только что безуспешно умоляла, теперь поспешили проявить заботу о ней, обложив ее маленькие плечи и спину своими большими лапами в кожаных перчатках.
Я не видел ее лица, но я прекрасно знал, каким оно теперь было: сначала окислившимся от боли и собравшимся в одну точку, в центре рта, а затем, через мгновение, ставшим ровным и гордым. И мое лицо при жизни обладало подобной, материнской мимикой. Когда меня обижали, я непростительно куксился и клялся наказать обидчиков своим благородством по отношению к ним когда-нибудь в будущем, когда они будут локти кусать, что не понимали меня. Праведный гнев — самый слабый гнев. В своих эмоциях мы с матерью — непревзойденные романтики. Таких в наше время оттирают в сторону без обиняков. Раньше нас было больше. Мы могли ходить друг к другу в гости. Теперь раз-два и обчелся. Никого...