Он вынужден был, пока оформлял продажу квартиры, опасаться племянницы. Его заставил осторожничать и паниковать ее хахаль, который, объявившись, даже не поздоровался с Русаковым как следует. Впрочем, то, что он не поздоровался, как раз не смутило Русакова. А вот то, что этот костистый, с прямым позвоночником хлопец для Оренбурга выглядел чересчур изящным, в очечках на матовом носике с горбинкой и с нормированными речевыми оборотами, чем, например, племянница похвастаться не могла, было тревожным сигналом. Похоже, юноша принадлежал к тем передовым представителям поколения двадцатилетних, которых отличала эдакая юридическая толерантность. Они допускали, что, в том случае, когда это позволял закон, человека можно было стереть в порошок без зазрения совести, а когда не позволял, следовало создавать такие правовые условия, которые не препятствовали бы изживанию лишних ртов. Правда, эти ребята иногда от нетерпения могли пускаться во все тяжкие, включая оголтелый криминал, и вот этого их жестокого желторотого художества Русаков как раз и остерегался, всерьез запоминая мшистую эспаньолку местного метросексуала. Противно стало Русакову и тогда, когда он заметил развернутый и высохший презерватив под диваном. Впрочем, это зрелище лишь усилило в Русакове мысль, что материнская квартира стала чужой, плохой, нечистой и от нее надо срочно избавляться.
Дни, когда совершалась купчая, составлялись необходимые документы и передавалась плата, Русаков от греха подальше предпочел провести в гостинице. Основную сумму он положил на счет в банке, а то, что обещал племяннице, передал ей в кафе в центре города, куда попросил ее явиться одну без одиозного сопровождения. Племянница, получив конверт с долларами, вдруг расплакалась, сказала, что не верила, что он даст ей эти деньги, после чего даже облобызала дядю и попросила у него прощения. В ответ Русаков попросил простить его тоже, зная, что больше они никогда не увидятся. Он запомнил на будущее только ее слегка продавленную макушку, из которой тянулись плохо высветленные, слабые, какие-то окончательно несчастные волосы. Через два часа он покинул Оренбург, бежал, как тать. Именно так он себя чувствовал — невольным воришкой, отщепенцем, блудным сыном, трусом, так и не побывавшим в тот приезд на кладбище, на могиле матери...
В бывшей жене Русакова чувствительность всегда соседствовала с практичностью. И то, и другое составляло ее суть и создавало приятное впечатление о ней как женщине ровной, немного измученной и абсолютно надежной, с девичьей, открытой улыбкой, но с быстро стареющим, умным хихиканьем. Когда она пребывала в хорошем расположении духа, не болела, не видела дурных снов и при этом вдруг удосуживалась вспомнить о Русакове, то вспоминала о нем без раздражения, без оценок, даже с сочувствием. В эти спокойные минуты Русаков собой, своей допотопной фигурой замещал в ее памяти некий равноудаленный фон прошлого, где все края уже обтрепались, углы округлились, а песчаные крепости осыпались. Ничего конкретно хорошего или веселого из этого общего гула пустыни ей совсем не хотелось извлекать. Само же по себе, без ее сознательных усилий, никакое отдельное воспоминание не могло вдруг стать доминирующим. Да, дескать, был в ее жизни такой человек по фамилии Русаков, в общем-то жалкий, был долго, но, слава богу, не дольше самой жизни, был да сплыл. Кстати, она до сих пор тоже оставалась Русаковой, что фонетически ей подходило и прежде, и теперь.