— Не выдумывай, — сказал Больвис.
— Этого тебе не понять, коммерческий отпрыск двадцатого века, — заявил Ленц.
Фердинанд Грау рассмеялся. Фред тоже. Потом хохотали все. Если не смеяться над двадцатым веком, то надо застрелиться. Но долго смеяться над ним нельзя. Скорее взвоешь от горя.
— Готтфрид, ты танцуешь? — спросил я.
— Конечно. Ведь я был когда-то учителем танцев. Разве ты забыл?
— Забыл… пусть забывает, — сказал Фердинанд Грау. — Забвение — вот тайна вечной молодости. Мы стареем только из-за памяти. Мы слишком мало забываем.
— Нет, — сказал Ленц. — Мы забываем всегда только нехорошее.
— Ты можешь научить меня этому? — спросил я.
— Чему — танцам? В один вечер, детка. И в этом все твое горе?
— Нет у меня никакого горя, — сказал я. — Голова болит.
— Это болезнь нашего века, Робби, — сказал Фердинанд. — Лучше всего было бы родиться без головы.
Я зашел еще в кафе «Интернациональ». Алоис уже собирался опускать шторы.
— Есть там кто-нибудь? — спросил я.
— Роза.
— Пойдем выпьем еще по одной.
— Договорились.
Роза сидела у стойки и вязала маленькие, шерстяные носочки для своей девочки. Она показала мне журнал с образцами и сообщила, что уже закончила вязку кофточки.
— Какие сегодня дела? — спросил я.
— Плохие. Ни у кого нет денег.
— Одолжить тебе немного? Вот — выиграл в покер.
— Шальные деньги приносят счастье, — сказала Роза, плюнула на кредитки и сунула их в карман.
Алоис принес три рюмки, а потом, когда пришла Фрицци, еще одну.
— Шабаш, — сказал он затем. — Устал до смерти.
Он выключил свет. Мы вышли. Роза простилась с нами у дверей. Фрицци взяла Алоиса под руку. Свежая и легкая, она пошла рядом с ним. У Алоиса было плоскостопие, и он шаркал ногами по асфальту. Я остановился и посмотрел им вслед. Я увидел, как Фрицци склонилась к неопрятному, прихрамывающему кельнеру и поцеловала его. Он равнодушно отстранил ее. И вдруг — не знаю, откуда это взялось, — когда я повернулся и посмотрел на длинную пустую улицу и дома с темными окнами, на холодное ночное небо, мною овладела такая безумная тоска по Пат, что я с трудом устоял на ногах, будто кто-то осыпал меня ударами. Я ничего больше не понимал — ни себя, ни свое поведение, ни весь этот вечер, — ничего.
Я прислонился к стене и уставился глазами в мостовую. Я не понимал, зачем я сделал все это, запутался в чем-то, что разрывало меня на части, делало меня неразумным и несправедливым, швыряло из стороны в сторону и разбивало вдребезги все, что я с таким трудом привел в порядок. Я стоял у стены, чувствовал себя довольно беспомощно и не знал, что делать. Домой не хотелось — там мне было бы совсем плохо. Наконец я вспомнил, что у Альфонса еще открыто. Я направился к нему. Там я думал остаться до утра.