Избранное (Ружевич) - страница 159

P. S.

Мои милые, терпеливые читатели! Оставьте нас на этой башне… Прошло уже сорок пять лет, как я туда пробрался… Дальнейшая судьба моя свидетельствует о том, что старик Гурка все же ушел с поста, а я покинул учебную башню Добровольной пожарной команды в Р…


Перевод Е. Лысенко.

К ИСТОКАМ>{114}

Оглядываюсь назад, в 1945 год. Я оказался тогда в Кракове, где начал изучать историю искусств в Ягеллонском университете. Поздней осенью того же года делали уборку в Союзе писателей и выбросили кипу старых журналов: были там среди прочего экземпляры «Пшегленда вспулчесного»>{115} за 1936—1939 годы. В них оказалось несколько статей и публикаций, чрезвычайно меня заинтересовавших. Работа Борового>{116} об Элиоте, Заводзинского>{117} — «Польская лирика в период кризиса», Татаркевича>{118} — «Искусство и поэзия».

Помнится, писал я тогда поэму, которую так и не закончил. Поэму о восстановлении Мариацкого костела. То, что достопримечательность старого Кракова была на самом деле невредима, не убеждало меня в ее реальности.

Замысел поэмы:

«…прохожим кажется, что Мариацкий костел цел и невредим; они не замечают, что он превратился в огромную призму кирпича и камней. Костел — в развалинах. Костел уничтожен внутри меня. Сооружение, зримое мной, не есть костел, не есть памятник архитектуры, не есть произведение искусства — это вымершие руины: груда обломков…»

Историю искусств я выбрал не случайно. Поступил я на этот факультет, дабы восстановить готический храм. Дабы по кирпичику возвести в себе костел. Дабы по крупицам реконструировать человека. И то и другое было неразделимо для меня. Поэма видится сейчас, как в тумане; я не помню ее плана, но намерения свои помню.

Во мне тогда жили как бы два человека. Один — преисполненный благоговения и уважения к «изящным» искусствам. К музыке, литературе, поэзии. Другой — не доверявший никакому искусству. Ареной их борьбы стала моя поэтическая практика. Я был полон набожного восторга перед произведениями искусства (эстетическое чувство заняло место религиозного), но вместе с тем крепло во мне небрежение всякого рода «эстетическими» ценностями. Я чувствовал, что для меня и для остального человечества нечто раз и навсегда закончилось. Нечто, чего не спасли ни наука, ни религия, ни искусство… Для меня — молодого поэта, чтившего, как богов, великих поэтов, живых и мертвых, слишком рано стали понятны слова Мицкевича, что «труднее день добром прожить, чем книгу написать»>{119}, слишком рано понял я высказывание Толстого, что составление букваря для него имеет большее значение, чем все гениальные романы.