Избранное (Ружевич) - страница 3

Детские и отроческие годы, проведенные Ружевичем в маленьком городке, с его особым, отнюдь не идиллическим, провинциально-мещанским укладом, а затем стремительный и неотвратимый переход в совершенно иную стихию суровых оккупационных «университетов» наложили на все его творчество неизгладимый отпечаток.

Одно было усвоено представителями этого военного поколения прочно и надолго: сопричастность к судьбе сверстников, а шире — соотечественников, народа в целом, народа, оказавшегося под пятой фашизма. «Личное» и «общественное» сразу выступает в лирике Ружевича как нечто неразрывное, взаимосвязанное, единое. Отсюда и ощущение сопряженности собственной биографии с биографией поколения. В стихотворении «Уцелевший» лирический герой выступает не только от своего имени и от имени всех уцелевших в сентябрьской катастрофе 1939 года, прошедших фашистские лагеря смерти, но ощущает себя своеобразным «рупором» погибших, от имени которых должен возвестить миру их муки и боль.

Мне двадцать четыре года
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
я видел:
фургоны людей порубленных на части
людей которые не спасутся.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я ищу учителя и пророка
пусть вернет мне зрение слух и речь
пусть заново даст названия вещам и понятиям
пусть свет отделит от тьмы[1].

Строки как бы пульсируют, вздрагивают прерывистыми толчками. Недаром один из польских критиков назвал раннюю лирику Ружевича «поэзией со сдавленным горлом». Кажется и впрямь, будто горло поэта перехвачено веревкой. Вот-вот гитлеровский палач ударом сапога выбьет скамью из-под его ног. Но последним усилием воли поэт спешит выдохнуть, выхрипеть скупые, самые важные слова.

Так под пером «уцелевшего» рождается новая поэтика, новая структура стиха, словно начисто лишенного обычных примет и одежд, стиха с высоким эмоциональным накалом, который и «держит» ружевичевскую строфу. Своеобразная «элементарность» изобразительных средств неразрывно связана с главной темой первых лирических томиков поэта.

Я здесь ты знаешь
но лучше ко мне
не входи без стука
не то увидишь как я
сижу и молчу
над белой бумагой.
Разве могу я
писать о любви
все еще слыша крики
поруганных и убитых.
И разве могу я
писать о смерти
завороженный глазенками
детишек.
Лучше ко мне
не входи без стука
чтоб не смутить безъязычного
растерянного свидетеля
любви
побеждающей смерть[2].

Автору этого стихотворения, озаглавленного «Свидетель», не до поисков изящных эпитетов и рифм. «Сейчас я учусь говорить сначала», — признается он в другом стихе того же периода.

Один из ведущих польских критиков Ян Блоньский писал: