— Страшно, что мы сами помогли укрепить слепую веру в него и теперь перед этой верой бессильны. Святая правда выглядит страшной ложью, если она не соответствует сегодняшним представлениям людей. Ты можешь представить, что было бы, если б нашелся сейчас человек, который по радио, например, сказал бы на всю страну о том, что творится, о Сталине? Знаешь, что было бы? С этой минуты даже тот, кто колеблется, поверил бы. И уже любая жестокость была бы оправдана. То-то и беда, что последствия огромных событий сказываются не сразу, через годы и страдания доходят до людей. И тут на площадке стукнула дверь лифта. И оба, замолчав, некоторое время вслушивались, пока не затихли шаги. Емельянов первый усмехнулся: над ним и над собой.
— Вот тебе и все, — сказал он и, поставив книгу на место, закрыл шкаф. — Вдуматься — сам начинаешь не верить себе. Мы, два коммуниста, и, чего уж там говорить, дороже советской власти ничего для нас нет, а не то что слов — мыслей своих боимся другой раз. Слышал новый анекдот? Вечер. Сидит семья дома. Вдруг, — он показал в сторону хлопнувшего лифта, — звонок в дверь. Поглядели друг на друга: кому идти? Самый старый — дедушка. Пошел он открывать. До-олго идет по коридору. Вдруг бежит обратно радостный, ноги за ним не поспевают: «Не волнуйтесь! Это — пожар!» Они только улыбнулись. Смеяться как-то не хотелось. Уже уходя и взявшись за ручку двери, Емельянов помедлил, впервые за весь вечер мягко, грустно и дружески посмотрел на Щербатова. Долго так, словно прощаясь. Потом глаза его снова посуровели и он сказал:
— Будет война, но поражение мы терпим уже сейчас. И будут погибшие безымянные герои, которых могло не быть. Он ушел, оставив в доме тяжелое предчувствие беды. Это предчувствие томило Щербатова даже ночью, во сне. И когда жена вошла будить, он, словно не спал вовсе, сел быстро и тихо. Было еще темно, только начинали сереть окна в стенах. Он увидел белое лицо ее и — шелестящий в темноте шепот:
— Федя застрелился… Все опустилось в нем куда-то вниз до тошнотного чувства в животе. Дрожащей рукой, на ощупь, в темноте, нашел папиросы, закурил. Кто-то всхлипывал в коридоре, но это ни болью, ни сочувствием не отзывалось в нем. Он сидел оглушенный, тупо уставясь в пол. Емельянов решился. И прав он, не прав ли — теперь уж прав. Ни совесть, ничто больше не мучит его. Последующие дни были оглушены опустившейся на всех тяжестью. Даже страха не было. В служебном кабинете и в доме Емельянова той же ночью произвели обыск, придирчиво рылись в его бумагах, самоубийцу увезли, словно арестовав посмертно, и хоронили негласно. Входя к нему в дом, Щербатов ясно чувствовал, как переступает через нечто отделившее эту семью ото всех. Он подолгу сидел с осиротевшими ребятами: рассказывал им всякие истории, больше про войну, а хотелось ему посидеть в кабинете Емельянова, подумать среди его книг. Но кабинет был опечатан. И всего-то одна пришлепнута на дверях желтая восковая печать, но тверда она, как закон. При ней все чувствовали себя поднадзорными, оставленными здесь жить до выяснения обстоятельств. Как потерянные слонялись жена и дети по квартире, опасаясь притрагиваться к вещам, словно все было уже не ихнее, беззвучно говорили в поселившейся тишине, и временами у Щербатова путалось, то ли он здесь это видит, то ли у себя. Он знал: долго это уже не продлится. И как-то перед вечером ему позвонили. Он подошел к телефону: