— В тысяча восемьсот пятьдесят третьем году ее замазали густой краской по приказу епископа. Он нашел оскорбительным присутствие в костеле картины, напоминающей о поражении…
Я усмехнулся. Прелат насторожился:
— Пан майор осуждает это? Я думал, пан майор есть католиком.
— Есмь католиком, — отвечал я. — Но я осуждаю это. Картина была очень хороша. А о поражениях нужно помнить всегда, о победах же вспоминать изредка.
Память о поражениях остерегает от повторения ошибок, а частые воспоминания о победах ведут к хвастовству.
— Берестечко — исконная польская земля, — пробормотал прелат.
— К сожалению, вы ошибаетесь… Берестечко существует с одиннадцатого века и принадлежало русскому князю Давиду Игоревичу…
Прелату это не понравилось, и он заторопился в алтарь.
Ворота плятеровского имения не были заперты, и я беспрепятственно прошел к палацу, обогнул его слева и очутился у заднего фасада, где почти вплотную протекала Стырь.
Знакомый ясень был невредим. Тридцать лет нашей разлуки прошли для него, как тридцать часов, и поневоле я вспомнил, как часто покойный отец сравнивал человека с деревом. Я был на пороге увядания, а этот ясень, который, наверное, видел Богдана Хмельницкого, поражал своей мощью.
Скамьи около него не было…
Стояла золотая осень, и пожелтевшие листья ясеня падали так медленно, что казалось — они висят в воздухе… Лес за рекой был ржаво-желтого цвета, луга темно-зеленые. Река тихо плескалась у берега, а по ней, как и встарь, тянулись плоты с товарами и пели гребцы…
Я прислонился к стволу ясеня, закрыл глаза и вспомнил Ядвигу: — «Как ты изменился!» — «Огрубел?» — «Нет, возмужал!»
А вот сейчас стою здесь один, почти весь седой… Она никогда не будет седой. Она вечно прекрасная, вдохновенная, любящая стоит над моей жизнью.
Я ей благодарен, панне Ядвиге — моей первой любви — за все: и за paдость, и за эту тихую скорбь, и за все, что познал.
Я простился с мощным ясенем навсегда. Как бы ни сложилась судьба, в Берестечко я не вернусь. Да и зачем? Весна и черемуха не зацветут для меня, как тридцать лет назад.
Было за полдень, когда я отправился на Боремль. Часа через три подъехали к плотине. За тридцать лет ивы, окаймлявшие ее, стали толще и выше. Мельница шумела, как прежде, и шум ее напоминал шум бора.
На окраине села деревянная российская церковь, та самая, которую изгнали графы Чацкие за неказистый облик. А вот она стоит себе и стоит, и двери ее гостеприимно раскрыты.
Я поехал дальше, в село. На месте палаца Чацких лежала груда камней, и некому было любоваться костелом и монументом польского Езуса. Я подошел к нему и прочел надпись. Она гласила, что Чацкие поставили монумент в память чудесного путешествия иконы в «щуплую» церковь и в благодарность за ласки, оказываемые Езусом этим магнатам. Они ласкали сами себя, а говорили, что их ласкает Езус!