Корни (Попов) - страница 161

Он замолчал, чтобы занести свое высказывание в протокол.

— Генерал, — начал Лесовик, но Генерал сделал знак, чтобы он повременил, и добавил:

— Подожди минутку, я сначала запишу свое высказывание, а то после забуду… Так вот, — он оторвал от бумаги одновременно и глаза и карандаш, — в этом-то все и дело!

— В чем? — спросил Гунчев.

— В том, чтобы каждый остался здесь, — твердо сказал Лесовик. — В этом все дело. Ты, Гунчев, готов остаться, что бы ни случилось?

Гунчев не ответил. Он увидел смеющиеся глаза Йордана Брадобрея, услыхал его голос. Они много разговаривали и вчера и сегодня, и всё об одном и том же — о Рисене. «Хорошо, — подумал он, — я в женщинах не нуждаюсь, но Йордан как на углях — спит и видит, как бы поскорее уехать. Там, говорит, жизнь, там бабы, там работа. Если он уедет, а я останусь, что я буду делать один-одинешенек? Придется и мне замолчать, как Босьо, и ждать, когда прилетит какая-нибудь птичка и споет мне какое-нибудь слово. Но я в словах не нуждаюсь! Я нуждаюсь совсем в другом: в людях, в работе — сам не знаю, в чем больше. А здесь, как говорит Дышло, вроде бы я живу и вроде бы меня нет… Если Йордан уедет, я тоже поеду за ним, и все это прекрасно знают. Ну как же я могу людей обманывать, кривить душой, обещать: я остаюсь!»

— А что может статься, Лесовик?

— Все.

Гунчев не понимал, что значит «все». Он считал, что «все» заключалось в том, что люди разбегаются и в конце концов разбегутся. Один только Спас останется, чтобы содержать в порядке свои дома, да Лесовик с Генералом. И тут вдруг его проняла дрожь. Ему впервые пришла в голову мысль, что Лесовик, в сущности, ненормальный. Он поднял голову и вгляделся в его лихорадочно горящие глаза. «Ненормальный, — повторил он про себя, — но только не из тех, что разговаривают сами с собой и воображают себя невесть кем или впадают в детство, а из числа одержимых, которые все хотят перевернуть вверх ногами, хотят перевернуть мир». Вспомнил Гунчев, как его принимали в партию, как Лесовик говорил о Карле Марксе и о капитале, о равенстве и будущем, а он, Гунчев, думал в это время о земле. Когда его в конце спросили, что представляет собой коммунизм, он, не колеблясь, ответил:

— Как что — работа и еще раз работа.

— Эй, Гунчев, — снова сказал Генерал. — Ты остаешься или как? Я должен это записать.

Гунчев вгляделся в него, в его глубокие голубые глаза, которые все могли вместить и подвергнуть отстою, в руку, которая ждала, занеся остро отточенный карандаш, как ятаган над склоненной шеей, и снова почувствовал дрожь. И Генерал был ненормальным, и Спас, и Босьо, и бабка Воскреся — все они были ненормальными в этом селе и могли оставаться, а Йордан уедет, и Дышло и Зорька с Недьо и маленьким Димитром — они должны уйти к людям, к своим, в Рисен, найти другую землю, другую работу… Он закрыл глаза, поняв, что в эту минуту он прощается с прошлой жизнью, с родным селом и домом, с Кудрявым холмом и Васьовым, с Овечьим родником и Большим лугом, со всеми камнями и мешками, которые он здесь таскал-перетаскал, со всеми снопами, крестцами и копнами, с мотыгой и лопатой, с теткой Анной и всем миром. Гунчеву показалось, что он уже умер и лежит под землей, усыпанной цветами, а Лесовик и Генерал склонились над его могилой и все спрашивают и спрашивают, а он не может ответить.