Да, так вот. В прошлое воскресенье он дотемна просидел, закрывшись в их с Гешею горнице. Здесь, перенесенные из собственного дома, стояли две железные койки, покойницы Паши любимый комод, посередке — стол, где и обедали, и учился Геша, венские потертые, как бы в проседи стулья. И этажерка с нижним, о двух дверцах шкафчиком — там содержалось хозяйство сына.
Трофимов тогда насухо протер и без того чистую клеенку, придвинул стол к этажерке и, оставив книги на полочках пока нетронутыми, открыл нижний шкафчик.
Медленно, листок за листком перебирал тетрадки; Гешка с ребятами собирался, торжествуя, спалить их на костре, но ведь оказалось не до такого баловства. Тетрадки были обыкновенные — по истории, по алгебре, по стереометрии, с напечатанными на обложках стихами Пушкина, с таблицею умножения, с рожицами, кляксами, непонятными обрывками слов на внутренних сторонах, с таблицами, темными для Трофимова. Обыкновенные тетрадки, вроде тех, что проверяла Паша, и ничего важного для себя, прибавившего бы отцу понимания жизни сына там Николай Григорьевич найти не мог, как ни жаждал того. Попадались записочки, в них тоже не содержалось ничего существенного: «Смотаемся в киношку?»; «А Фаузия (так, знал, конечно, Трофимов, звалась химичка) опять с левой ноги встала?»; «Ленка в Петьку втюрилась, в Чумакова»… И еще что-то в подобном роде. Были голубые и розовые промокашки со следами вытертых перьев. Были контурные карты, расцвеченные карандашами. Старые, аккуратно сложенные газеты — наверное, готовился к политбеседе. Была коробка с карандашными огрызками, со ржавыми ручками, ластиками, рыболовными крючками тут же. Был трепаный, тоже приговоренный к смертной казни портфель, в нем — на донышке — просыпана махорка, значит, Геша покуривал, а отец того не знал…
Бывало, Трофимов сердился, видя, как сын бережет всякие обрывки бумажек, всякие использованные тетрадки — сам Трофимов был педант и чистюля, выбрасывал сразу любой клочок, подвернись он под руку, — и только сейчас Николай Григорьевич подумал: а может, это надо было сыну хранить, потому что в том ведь заключалась пока что его жизнь…
Кроме школьного этого добра, кроме ношеной одежды да нескольких фотографий, не осталось от сына больше ничего: ни похвальных грамот — учился, как и все, — ни выговоров, ни благодарностей. Да и что могло случиться, если человек прожил восемнадцать лет и канул в начале войны, едва успев принять бой, и не было на свете несправедливости сильнее и жесточе: сын полег, а он, старик Трофимов, остался жить, и не было на свете горше той муки, нежели остаться ему существовать, потеряв и жену, и сына… Ничего не мог сделать отец в память о нем: ни украсить могилку — где она, кто укажет? — ни поставить памятник, и, ничего другого не в силах будучи сделать, Трофимов застелил его кровать белым пикейным покрывалом, спрятанным еще Пашей в комод (на свадьбу сына берегла), прибрал на этажерке, вымыл пол, старательно елозя тряпкой, расставил стулья, как при Геше стояли, выволок свою койку на хозяйскую половину. Курить в горнице он больше не посмел, а подымил там, у печки. Вставил под стекло карточку Геши; она заняла меньше половины, однако, может, забредет шастающий по дворам калека: он карандашом перерисовывает со снимков большие изображения. Подумав еще, Николай Григорьевич разыскал черный Пашин платок и накинул, сложив пополам, поверх рамки. Геша из-под скорбного этого украшения глядел весело, беззаботно, и, увидев его таким, Трофимов наконец заплакал.