— Ну, сам ты такой жрешь?! Нет! Ситный покуда? Ага, стервец! А Легейдо, не глядя на то, все же пять пудов назвался дать, наравне с тобой…
От сотенного Жайло потащил бунтарей к самому предревкома. Ваоилий с семьей по-прежнему ютился в старой хате на "раю двора. Тут, в тесном катушке, была такая откровенная пролетарская голь — пустые махотки на грубке, куча картофельной шелухи на столе да горка серой соли после недавней трапезы, — что даже Алихейко устыдился.
Жайло тянул казаков дальше — к Дмитриеву и к себе, но те заартачились, не пошли.
— Гаврило-то и до войны как жил, каждому известно… Детишки его заели! — махнул рукой Свищенко. — А тебя, к черту! Опчественный ты дюже, гульнуть любишь… Копейка в мошне не заживется…
— Ну, в общем, — закончил Жайло свой отчет Мефодию, — после того весь взвод хлеб сдал, да еще поповский и макушовский амбары, с коих гарнизон харчится, порешили в распоряжение ревкома передать, а заодно и председателя на сотенное довольствие зачислить.
Мефод, выслушав, одобрил:
— Молодец. Вполне по-большевистски, на примере убеждал, я б так же действовал. Только вот бесился зазря и в морды тыкал тоже… А Василию я давно говорил, чтоб на сотенное переходил, ломался он…
— Теперь мне и ломаться нечего, долю мою по делам положите: политкомиссарить в отряде опять начну, без досмотра бросать хлопцев, как видно, нельзя, — хмурясь, сказал Василий.
— Вот это доброе дельце! — встрепенулся Мефод. — У Дьякова в бригаде, слышь, чуть не в каждом взводе по комиссару.
— Ну, об этом еще особо потолкуем. Залечивай покуда ногу. Макушова я на себя возьму… Нынче в ночь подамся…
— Один не мотайся, прихвати хлопца из наших фронтовых, — посоветовал Мефод.
— Выбрал уже. Антона Литвийку возьму. Выздоровел он, в сотню вписывается, нехай ему вроде крещения будет…
— Да он уже в августовском мятеже крещен… Ну, все одно!.. Коняги у его нема, нехай мою берет… Кобылка добрая…
Часов в десять ночи, как было условлено, Василий, сидя в седле и держа на поводу вторую лошадь, стукнул в окошко к Литвийко.
За речкой в степи звенела тревожная тишь. Белел по подветренным склонам бугров и ериков крупчатый стеклянный иний; гулко, как на чугуне, отдавался стук копыт по подмороженной дороге. Можно было с уверенностью сказать, что до самого Ардона, кроме какого-нибудь шалого разъезда да голодного бирюка, никого в такую глухомань не встретишь.
Молчали. Антона все подмывало заговорить с Василием о Гаше, как-то выразить свою признательность за тот разговор, открывший ему верные пути к оскорбленному и озлобившемуся Гашиному сердцу. Но, как всегда, Василий сковывал его своей серьезностью и сосредоточенностью на собственных думах, которые казались Антону такими же огромными и непостижимыми, как сама жизнь. Он знал, что вряд ли еще когда-нибудь представится такой момент для откровений, но все же не решался нарушить молчания.