Только старик мог освободить меня от этого мучения. Тео думал о том, что год за годом он сомневался, не вернуться ли ему, и год за годом от него ускользала эта последняя попытка, последняя надежда. Он видел во сне шафрановые одеяния, бритые головы, зеленую долину, где он собирался закончить свои дни. Он не мог найти пути назад. Он вспомнил, что старик сомневался с самого начала. «Мы любим принимать молодых людей, – говорил он, – прежде, чем их запачкает мир», – сказал он и с сомнением посмотрел на Тео. Он, Тео, горел желанием, как страстно влюбленный. Он нуждался в этой дисциплине, в тишине и в том, что скрывалось за нею.
Я утонул в развалинах самого себя, думал Тео. Я живу в себе, как мышь, забравшаяся в руины – огромные, развалившиеся, осыпавшиеся, пустые. Мышь бегает, а руина осыпается. Это все. Зачем я ушел оттуда, от чего я бежал? Разве нельзя было примириться с тем несчастным эпизодом? Я мог бы вынести это. Он бежал от своего вдребезги разбитого образа, от гарантированности их понимания и от попыток втянуть его обратно в ту структуру, которую он разрушил. Он тогда полностью порвал со своим прошлым и со страстью, которая казалась залогом новой жизни, вошел в сообщество этих людей. Когда он обнаружил, что и там остался таким, как прежде, его гордость была поражена, неотвязный эгоизм нисколько не уменьшился от его поступка – ухода из светского мира. И он разочаровался тогда в самом монастыре. Он отдал ему свое свободное и надменное «я». Но не мог смириться с разрушением своего «я». Возможно, к тому же он слишком любил старика.
Был ли это его разрушенный образ или еще что-нибудь более ужасное, чего он боялся, от чего бежал, от жуткого изменения своей природы, стремящейся к пустоте? Тео стал рассматривать мысленно расстояние, отделявшее обаятельное от благого, и вид бездны между ними ужаснул его душу. Он видел издалека самую, может быть, ужасную вещь в мире – другое лицо любви, ее пустое лицо. Все, чем он был, все лучшее, что в нем было, – это одержимая, самодостаточная человеческая любовь. Желание пустоты означало смерть всего его существа. Старик был прав: начинать надо с юности. Возможно, именно лихорадочный страх послужил причиной того, что ему вдруг так сильно захотелось крепко обнять прекрасного мальчика с золотистой кожей, гибкого, как пума. То, что за этим последовало, было ужасным, уродливым смятением, знакомым внутренним кошмаром, разверзнувшимся здесь, в священном месте, где, казалось, это было невозможно. За эти годы он не изменился, в сущности. Он испытал радость. Но это была радость играющего ребенка. Он просто играл на просторе все эти годы рядом с неизменившейся горой самого себя.