Что спорить? Разве Анна Тарасовна послушает? Надо скорей муку им…
Петрусь озабоченно оглядывал ее:
— Косатая, косатая, ты уж не косатая. Как тебя называть? — И запел на какой-то веселый мотив: — Ой придумал, ой придумал, ой придумал! — Легонько похлопал Викторию по плечам. — Стрижик! — Осторожно погладил и вдруг взлохматил ее волосы: — Стрижик! Стрижик! Стрижик! Ты какая твердая. И белая-белая.
— А вы все загорелые, головешки. — Хотелось схватить и прижать его к себе, но он не любил «таких нежностей».
— После тифа, говорят, скоро отъедаются, — деловито сказал Коля и пошел подкинуть хвороста под макитру.
Егорка присел рядом, смотрел ясными Настиными глазами:
— Как у тети Насти волосы у вас…
— Да? — И сразу увидела Настино счастливое лицо, и вдруг встревожило чувство вины. Почему? Я же ничего ей?.. Простилась плохо… очень плохо, грубо. А разве она виновата? Обидела. А должна бы ни на что не глядя уехать с ней.
Не заметила, как съела тарелку вареников — все у Анны Тарасовны вкусно! — и вдруг совсем развезло. Прилегла и сразу задремала на сеннике около Петруся. Солнышко припекало, но от реки тянуло душистой прохладой. Это удивительные сибирские цветы с того берега дышат. Слышала сквозь дремоту негромкие голоса, плеск воды, потрескивание огня, но не хотелось выходить из тепла и покоя, возвращаться в нерадостную, в общем-то, жизнь.
— Чой-то за барышня у тебя, Тарасовна? — спросил незнакомый голос.
Дремота слетела — долго ли еще будет преследовать это слово? Но она не открыла глаза, не шелохнулась.
— То наша дивчинка, Насти подружка. С тифу слабая еще, одни косточки остались.
Незнакомая женщина пожаловалась, что «мыло дорожает немысленно, а иной день насквозь базар пройдешь — ни кусмана. Которые теперь сами варят будто», спросила заквасочки и ушла с Анной Тарасовной в хату.
Виктория открыла глаза. Зонтик был передвинут и по-прежнему заслонял голову от солнца. Оно уже спускалось к лесу за реку. Петрусь, лежа на животе, наверно уже в двадцатый раз перечитывал Гулливера. Надо ему еще книжек раздобыть. В стороне Егорка сидел, обняв колени, глядел на реку, изредка подбрасывал сучья в огонь. Легко дышалось. Смотреть на Петруся можно без конца. Он живет с Гулливером, и все удивления, радости и беды отражаются на подвижном лице. Вот хмурятся четкие (материнские) брови, шевелятся губы (рот у него тоже материнский, не маленький, но хорошо очерченный), дышат ноздри, а глаза — отцовские, серые, в густой тени ресниц, умные. Где Николай Николаевич? Знает ли что-нибудь Анна Тарасовна? Как у нее хватает силы быть всегда ровной, веселой?.. Только один раз слышала ее ослабевший голос, видела застывшие глаза. Осенней ночью лежали с Настей на кошме, а рядом на полу и по низу печки светился сломанный четырехугольник окна. И что-то зашептались они о лунатиках. Вдруг в окно постучали. Анна Тарасовна сказала: