Буриданов осел (Бройн) - страница 13
Зачем, собственно, нужен Пашке в этой истории? Он отец Аниты, ладно, но ведь и сама она здесь лишь второстепенный персонаж, и без нее тоже можно бы обойтись. Важным в этой главе является только разговор между Карлом и фрейлейн Бродер, и для него требуется много места. Достаточно было бы нескольких фраз, чтобы ввести его сюда. Примерно таких. Было ровно семь часов, когда Карл наконец нашел этот дом. То был старый доходный дом с двумя дворами и в общей сложности восемью подъездами. «Здесь живет больше народу, чем в нашей деревне», — подумал Карл, когда после недоразумений с жильцами перепутанного им подъезда во второй раз подымался по крутой лестнице на пятый этаж. При этом сердце его стучало от волнения и он все еще не знал, что скажет, когда фрейлейн Бродер откроет ему дверь. Перед дверью с латунной табличкой «В. Бродер» (почему В.?) он несколько минут постоял неподвижно, прежде чем покрутить ручку звонка. Если бы он услышал изнутри голоса, он бы ушел. Но тут она открыла, и разговор, который мы имели в виду, начался.
Кто открыл?
Фрейлейн Бродер.
Кто это? Не больше чем фамилия пока что, даже без имени (но должно же, наверно, у нее быть и имя), для Эрпа, возможно, уже образ из сказки, контур прекрасного профиля, но далеко еще не портрет, черно-белый или цветной, не говоря уже о какой-либо пластичности или прочем. А ведь в конечном счете все дело именно в этом, «прочем» (не в разлете ее бровей, не в объеме бюста или цвете волос), и для этого нужно обратиться ко всему тому, что когда-то участвовало в формировании ее, для этого нужно завести речь издалека, возможно, даже очень издалека, сделать немалое отступление и во времени и в пространстве. Тут недостаточно сказать: старый доходный дом с двумя дворами и в общей сложности восемью подъездами, в котором живет больше народу, чем в Альт-Шрадове на Шпрее, — если говорить о доме, в котором родилась фрейлейн Бродер (именно здесь родилась, несмотря на близость родильного дома, ибо отец ее был почему-то против больниц и врачей) и жила до начала учебы и теперь снова живет, правда в качестве гостьи, как берлинская гражданка второй категории, без прописки, допущенная в свой город лишь на время практики. Тут мало также сказать: старый доходный дом в районе Берлин-Митте, или, точнее, в почтовом районе 104 (прежде H-4), то есть в районе, на юге примыкающем к Шпрее, на востоке граничащем с Розенталерштрассе и Брунненштрассе, а на западе и севере упирающемся в Берлинскую стену, даже название улицы и номер дома мало что скажут, если не начать издалека по времени, то есть не обратиться к прошлому, далекому прошлому, к году 1743-му, например, когда тринадцатилетний горбатый еврей Моисей Мендельсон, прибыв пешком из Дессау, пройдет — в пяти минутах от вышеупомянутого доходного дома — через Розентальские ворота (единственные ворота, открытые тогда для пришлых евреев) в город, чтобы найти учителя, который бесплатно научит его читать, и писать, и думать. И вместе с этим скрюченным юнцом, который станет потом философом и прообразом Натана Мудрого и чей надгробный камень установят так, что по утрам, когда фрейлейн Бродер выглядывает в окно, чтобы узнать, какая погода, она сразу видит его, через эти ворота пройдет еще один юноша (прошли: 16 свиней, 7 коров, 2 еврея, — как значится в караульней книге), Аарон Вальштейн, который явился сюда не за мудростью, а за богатством, и наймется на улице Кляйне-Розенталерштрассе к старьевщику, женится с разрешения короля на Мирьям, дочери хозяина, вступит во владение лавкой и произведет на свет детей, которые в свою очередь будут иметь детей и так далее, пока в один прекрасный день его праправнук или даже прапраправнук, тоже Аарон Вальштейн, спустя несколько лет после того, как Берлин станет имперским городом, не купит старый дом рядом с давно бездействующим еврейским кладбищем, не снесет его и не построит на его месте новый, пятиэтажный, с двумя дворами и в общей сложности четырнадцатью подъездами, чтобы сдавать квартиры, а не жить в нем самому. Жить в нем станет его сын Рубен, продавший магазин в подвале за углом на Краусникштрассе, сменивший веру своих отцов и занявшийся банковским делом. Рубен со своей женой Рут поселится в переднем доме, на первом этаже, среди книг, картин, старой мебели, сын его Иоганнес, пишущий в газетах под псевдонимом Ганс Валь, будет жить в дешевой квартире на пятом этаже, которая опустеет в тот день, когда над Домом техники, возвышающимся за башней синагоги, взовьется на зимнем ветру красный флаг со свастикой. Двумя неделями позже в жилищном управлении появится почтальон Пашке из подъезда Ж, двор второй, и подаст заявление с просьбой предоставить ему пустующую еврейскую квартиру в переднем доме. В тот же самый день в Бергфельде, округ Могильно, Познаньское воеводство, Вильгельм Бродер подпишет договор, разом прекращающий десятилетнее мытарство на шести гектарах обжитой земли, и вместе с женой, двумя сыновьями, собакой, корзинами, мешками и четырьмя тысячами злотых покинет место, так и не ставшее его родиной, чтобы, следуя больше зову собственного сердца, нежели отечества, вернуться в рейх. Девятилетние близнецы, толкающие ручную тележку, ревут, потому что слышат всхлипывания матери и завывания собаки, впряженных в тележку спереди, отец шагает рядом, посередине дороги, чтобы широким жестом указывать встречным машинам путь в объезд семейного обоза, но, так как машин не видно, он, надув щеки, гудит дрожащими губами, барабанит и насвистывает марш, гогенфридбергский марш, во все новых и новых вариациях, иной раз даже с текстом собственного сочинения, звучащим примерно так: «ки-ки-кимвры и тевто-о-о-ны, лангобарды и ванда-а-а-лы», — ибо чувствует он себя как при великом переселении народов, о котором хорошо знает из книги, присланной ему Союзом немцев за границей. В вагоне он чертит маршруты переселения племен на запотевшем оконном стекле и счастлив, что здесь слушателей у него больше и они внимательнее (потому что трезвей), чем в деревенском трактире в Бергфельде, где всегда воняет шнапсом, который он не переносит из-за своего желудка: его он испортил раз и навсегда в 1917 году, когда пошел на войну добровольцем. Чем больше он воодушевляется, тем подробнее становятся сообщаемые им сведения: палец его останавливается на комке грязи в центре окна, у Боденского озера, алеманны совещаются у костра (перебраться ли им на плотах на другой берег, обойти ли большое озеро или повернуть обратно?), и тут одна из женщин, полногрудая, с белобрысым малышом в заплечной корзине, проталкивается в круг вождей и говорит (разумеется, по-алеманнски, но этого языка слушатели, конечно, не понимают и приходится говорить по-немецки): «Мы уже зашли невесть куда, а о стирке никто и не думает, не хотела бы я увидеть ваши подштанники!» И это всех убеждает, они не уходят от озера и становятся германским племенем, с тех пор французы, эти неудавшиеся франки, называют нас «альмань», а не вандалами, к примеру, те были более непоседливы и оттого очутились вот здесь, внизу — кивок в сторону дверной ручки, — в Африке, среди негритянок, вот почему иной исследователь в тропическом шлеме порой восклицает «Ого!» при виде чернокожего с голубыми глазами. Потом наступает очередь свевов, и англов, и ютов, и саксов, и остготов, и вестготов, но для них стекла уже не хватает, он знает о них решительно все, но — ни слова больше по-польски — приходит пограничный контроль и справляется о деньгах, и Одоакр гибнет от кинжала, и ночью в Бузенто, как известно, хоронят Алариха, и Карл Мартелл одерживает победу над арабами, и Вильгельм Бродер тоже одержит победу в чужой стране, которая не такая уж и чужая, ведь он родился там в Берлине, в году ноль-ноль, и у него есть паспорт (продление которого ежегодно стоило ему одной свиньи), следовательно, он немец, имперский немец, и он имеет право петь песнь о великой Германии, и он горланит ее из окна, когда поезд подходит к Нойбенчену, где продают кофе в бумажных стаканчиках и реют знамена пробудившейся Германии. Близнецы гордятся своим отцом, только жена все еще тихонько плачет, но теперь лишь от страха (ибо она никогда не бывала дальше Могильно), а не от боли разлуки и уж, конечно, не от раскаяния, что когда-то сказала «да» этому ветрогону с больным желудком. Раскаиваться в чем-либо — на это она не способна, и, если бы кто-нибудь спросил ее, она в ответ лишь улыбнулась бы застенчиво, так, как улыбалась, когда родственница из Познани задала ей вопрос, любит ли она этого человека, нуждавшегося в книгах и слушателях, как иные бездельники в пиве и водке. Она не понимает таких вопросов. Она носит его имя, делит с ним постель, рожает ему детей; вязание, на которое падают ее слезы, важней подобных вопросов, ибо Герман