Буриданов осел (Бройн) - страница 34

казалось ему уже не таким важным, главное, чтобы он всегда, всегда мог сидеть здесь и смотреть на нее и слушать ее; она непрестанно поглаживала брови, вставляла (маскируя повторы обилием иностранных слов) одно удачное выражение за другим, наконец не вынесла сидячего положения, подошла, разговаривая, слушая, разговаривая, к печке, чтобы погреть руки, вернулась к креслу, когда Карл захотел погреть спину, снова зашагала по комнате, мягко, бесшумно, разговаривая, когда он опять сел, села снова, когда он опять подошел к печке, встала, обняла печь, приложила щеку, левую щеку, к гладкому коричневому кафелю, не двинулась с места, когда Карл снова подошел и тоже приложил щеку, правую, к печке, чтобы погреться, говорила, говорила и, казалось, не замечала всех передвижений по комнате (словно приберегала результат своих размышлений к этому моменту): «Действенной развлекательная литература становится, вероятно, потому, что она не так уж развлекательна!» И тут Карл поднял свою руку, левую, коснулся указательным пальцем слегка, совсем слегка кожи над ее пуловером, там, где шея переходит в плечо, правое, сказав при этом: «Совершенно точно!» — и привел примеры из трижды — нет, десятикратно — проклятых военных юморесок старо- и ново-германского склада, неотъемлемыми чертами которых были лживость и низкопробность, в то время как она (щекой все еще прижимаясь к кафелю) на секунду закрыла глаза, на три секунды замерла (когда кончик его пальца скользнул выше вдоль шеи и остановился на затылке, у самых волос), и ей потребовалось по крайней мере еще десять секунд, чтобы вспомнить что-нибудь подходящее о юморе Томаса Манна. Но этого он уже не дослушал, потому что тут были уже ее губы, и ее волосы, и ее грудь.


И ни о чем другом он больше не думал, только потом что-то о блаженстве и трех моментах (момент первый: пролог; момент второй: действие; момент третий: эпилог). Но не так ведь было дело! Оба знали, к чему может привести алкоголь; для обоих игра в пятнашки около печки заключала в себе что-то гротескное (как гротескна война: взрослые люди, подкарауливающие друг друга, как герои Карла Мая [17], ненавидящие друг друга, даже не имея представления один о другом; или же деньги — бумажки, от которых зависит вся жизнь; сколь разумна, достойна человека цель — избавиться от войн и денег!), но оба тем не менее должны были играть в эту игру, она — потому что не могла же она сказать: теперь я жду ваших объятий, правда, я не люблю вас, но алкоголь выпустил на свободу то, что я обычно держу в узде; он — потому что слишком велик был страх сделать что-то такое, что могло бы вызвать недовольство (еще не забыта была неудавшаяся попытка поцелуя), он должен был участвовать в этой немножко унизительной, но очень увлекательной игре, чтобы быть уверенным, что его палец на ее коже желанен. А когда его палец коснулся ее кожи, она подумала: боже мой, это больше, чем когда-либо было между нами, — и испугалась за свою независимость, он же почувствовал свою власть над ней, но не обрадовался этому, ибо совсем не чувственности он теперь искал. Однако захотел извлечь из нее пользу. И потому его палец заскользил вверх по ее шее и растрепал ее волосы, и потому он целовал ее и обнимал, и ласкал, и увлекал ее к кровати, и лежал рядом с ней и прижимал ее к себе, и дал почувствовать свое желание, и желал ее действительно, но понимал, что суть для него уже не в ее губах, ее груди, ее лоне, не в его вожделении, а в большем — он надеялся на то, что их страсть, разгораясь, станет любовью. И ошибался. Ибо чем настойчивее становилось его желание, тем быстрее она остывала. Прикосновение его пальца опьянило ее, решительное же наступление отрезвило. Теперь он опять был таким, как все. Каждый раз, когда он хотел быть таким, каким, по его представлению, должен быть мужчина, она внутренне отдалялась от него, превращалась как бы в зрительницу, посмеивающуюся над его мужскими повадками, с болью, с разочарованием, но и немножко снисходительно, как посмеиваются над умничающими детьми. Неужели он действительно воображает, будто сможет овладеть ею вопреки ее желанию? Она задержала руку, пробирающуюся под ее пуловер, и сказала обычным голосом: «Который теперь час?» Это не помогло, и она добавила резче: «Пожалуйста, оставим это!» Но он и тут не оставил своих попыток, удвоил силы, причинил боль: потому что не мог отделаться от мысли, будто женщины любят, чтобы их брали силой, потому что он (в последний раз) хотел импонировать ей, потому что не желал понять, что шанс уже упущен, короче, потому, что он ее не знал. Его страсть была теперь лишь притворством, его сила — силой отчаяния. А перед отчаянием она устоять не могла. И потому больше не сопротивлялась, лежала тихо, неподвижно, молча. Тогда он отступил. Они лежали рядом, не касаясь друг друга. Но она считала, что осторожность не помешает (и по отношению к себе). Потому она заговорила. «Как все же сомнительны все описания любви и сексуальной жизни», — начала она издалека и общими фразами, как всегда, когда собиралась возвестить нечто субъективное, и дала Эрпу время успокоить сердце и восстановить дыхание. Ее литературный язык (не выдающий ни ее происхождения, ни среды, ни берлинского воспитания) был и в этом случае безупречен, как всегда, без диалектизмов, правильный, ясный, без ошибок, очищенный, отполированный — искусно взращенный плод, это верно, ну и что? Она высоко ценила искусство и культуру и считала в человеке достойным прежде всего то, что подымало его над природой. (У Эрпа было с ней немало споров по этому поводу, и однажды у нее вырвалось замечание, что любой глиняный черепок в музее для нее дороже соловьев, водяных лилий или горных пейзажей.) Кое-что из этих взглядов прозвучало и в том, что она в виде вступления сказала о литературе, любви и чувственности. «Одни удовлетворяются иррационализмом любви, делают вид, будто не замечают другую, не столь однозначно благородную сторону этого явления, и пытаются с помощью знакомых условностей — взглядов, слов, жестов — уверить нас: вот двое любят друг друга и могли бы, если бы им никто не мешал, быть безоблачно счастливыми. Другие ограничиваются инстинктами, которые они либо выдают за омерзительные — какая же скотина человек! — либо превозносят как наивысшее наслаждение». Она всегда строила маленькое теоретическое сооружение вокруг того, что хотела сказать, заводила речь издалека, но затем уверенно двигалась к своей цели, в данном случае сначала к апостолам чувственных радостей, к новым грекам, людям Ренессанса (великанам и по силе характера, но прежде всего — страсти, то есть секс-великанам), которые хотели наконец-то освободить чувственность и которым после полуночи в подъезде Б был задан вопрос: от чего, собственно, освободить? От чрезмерной щепетильности? Но кому она сегодня служит путами? Может быть, от культуры, от гуманных сил, способных обуздать чувственность? Неужели кричать «ура», когда прорываются плотины и освобожденный поток заливает поля и селения? Не освобождение же от морали, то есть от общественных норм, имеется в виду, когда восхваляется освобожденная чувственность как нечто соответствующее новому обществу! Возникает подозрение — и фрейлейн Бродер высказала его, — что под путами подразумевалась реальность или, точнее говоря, реализм. От этого желательно, просто даже необходимо освободиться, если хочешь бурно торжествовать над тем, что является фикцией, но в то же время составляет предел мечтаний для многих. Ведь чисто постельных радостей в действительности не существует, и уж менее всего они существуют у слегка ожиревших поэтов, которые раз в неделю спят со своими стройными, как тополь, возлюбленными, а потом тщательно элиминируют, удаляют из стихов все сопутствующие неприятности: ложь для супруги, боязнь зачатия и скандалов, шестидневное одиночество возлюбленной, вечное уклонение от обещанного вначале развода, не говоря уже о возможной неспособности к плотскому наслаждению. Они так стараются все это забыть, но забыть им удается лишь потом — в стихах. Она все понимает, ей и самой удавалось это (без стихотворства) только в воспоминаниях, которые снова и снова питают иллюзии, связанные с будущим, — и тут она наконец добралась до того, что хотела сказать в своем несколько необычном горизонтальном положении. В один из ближайших дней наступит момент, когда она подумает: в следующий раз все позабудется, в том числе и то безобразное, что с этим связано. Но, к счастью, она не сможет пересилить себя и в следующий раз. «Ибо моя чувственность не свободна от тоски по постоянству, например от притязаний на монополию. Я слишком высокого мнения о себе, чтобы быть вашей любовницей. Нет, пожалуйста, не прерывайте меня, я еще не кончила. В начале этого вечера вы говорили о любви, немножко легкомысленно, мне кажется, отвечать на это я воздержусь. Я не знаю ответа, и все во мне восстает против поисков его, может быть, потому, что я боюсь ответственности, ведь нести ее придется мне, если вы и дальше будете поддаваться лишь власти чувств. Сварить кофе?» Но шеф не хотел кофе. Он не хотел больше ни поцелуев, ни решающих слов. И он не хотел больше импонировать, потому и не вскочил, чтобы с героическим жестом произнести слова последнего прощания, что выразило бы как его муку, так и присущую мужчине силу ее преодоления, не намекнул, мрачно улыбаясь, что прыжок из окна с этого этажа сделал бы его навсегда свободным, не потребовал даже сигареты, а начал дискутировать, а именно по поводу первой общей частя ее рассуждений. Склонность к обобщениям в данном случае, пожалуй, увела ее слишком далеко, ее тезисы трудновато подтвердить конкретными примерами, кого же и к каким категориям она причисляет, пусть назовет имена и прежде всего пусть станет на историческую точку зрения, это ведь ее область — рассмотрение современности и в историческом аспекте, ведь, в конце концов, несколькими сотнями метров дальше проходит нечто вроде географической границы между эпохами, ему, правда, тоже претят стихоплетствующие эротоманы, но в еще большей степени ему противны ярые проповедники морали, которым легко трубить во все трубы, потому что для них все кончено, но всего неприятней ему колумбы, которые всегда заново открывают то, что как раз в данную минуту требуется, время от времени также и мораль, что же касается того, будто никакой щепетильности теперь нет, то подобное мнение кажется ему смехотворным, — однако он не засмеялся, а, наоборот, стал чрезвычайно серьезным, как и она, отвечая ему, защищаясь, она даже стала резкой, когда он прервал ее — «Но вы же говорили…», неточно процитировал ее слова и, не обращая внимания на ее протесты, что-де для нее дело в истине, а не в морали, продолжал говорить, указал (справедливо) на противоречивость ее аргументов, на что она (справедливо) возразила, а он нашел почти подходящую цитату из Маркса, которая заставила ее со стоном отчаяния объяснить ему, что при помощи цитат можно доказать все, что угодно, включая обратное, и в подтверждение этого произнести импровизированную речь о неполноценности женщины, опираясь не на Магомета, Шопенгауэра или Ницше, а на всегда и всеми почитаемого Гёте (слова которого: «Симпатии женщин и их неприязни мы можем одобрить без всякой боязни, зато рассуждения их, да и мненья порою приводят нас в изумленье», — она из злости выпалила наизусть), что все-таки заставило его рассмеяться, однако (как ни странно) вызвало в нем и дух противоречия, хотя обычно он сам при каждом удачном случае объявлял войну цитатничеству. Итак, он возражал ей, а она ему, и он ей, и оба выглядели очень сердитыми и, наверно заорали бы друг на друга, будь они уже женаты. И все это ночью, на ее девичьей кровати, с алкоголем в крови! Странная пара.