Буриданов осел (Бройн) - страница 56

К сожалению. Лучше было бы последовать народной мудрости, предписывающей в таких случаях: сперва выспись! Из слишком разных краев они явились к завтраку: он прибыл с Нанга-Парбата [31] счастья, она — из долины отчаяния. Это не могло хорошо кончиться.

Проходил разговор за сигаретой. Она молча смотрела на него, взгляд ее был не измученный, не упрекающий, не вопрошающий, не испытующий, просто обычный взгляд, может быть, немножко пустой, но не настолько, чтобы можно было придраться. Он мог бы только сказать: «Почему ты так на меня смотришь?» (что положило начало уже не первой превентивной войне), — но сейчас такое начало не годилось, да и не возымело бы действия: ничего, кроме пожатия плечами и горькой усмешки, добиться бы не удалось. Раньше (когда они гуляли по лесу, лугам и у озера без детей, всегда подвижных и непрерывно болтавших) молчание Элизабет всегда воспринималось им (когда он бывал в плохом настроении) как проявление злокозненности, вообще-то ей не свойственной, он незаметно поглядывал на часы и думал: ладно, посмотрим, как долго она будет проделывать со мной такое, но никогда так и не узнавал этого, потому что ему всегда не хватало терпения, потому что его негодование (в форме гневных сентенций на тему: язык как признак, отличающий человека от животного, или: разговаривать друг с другом важней, чем спать друг с другом) обычно разряжалось раньше срока и страшно пугало ее, ничего не подозревавшую счастливицу. Позднее она научилась парировать его вспышки иронией: нельзя же трещать без умолку. Сейчас было непохоже, чтобы она стала иронизировать, сейчас она была слишком серьезна, да, именно так, ее взгляд был серьезным, то, что он принял за пустоту, было отсутствием ее привычной веселости, это и делало ее лицо таким незнакомым, таким чужим. Он же должен был сейчас открыться ей, ведь именно этого требовал ее взгляд, он должен был говорить, объяснять, но разве это возможно перед таким чужим лицом, не выражающим никакой готовности к пониманию?

Да, он превосходно умел претворять трусость, неуверенность и нечистую совесть в гнев. Как это жестоко и коварно с ее стороны своей серьезностью затемнять солнце его счастья! Разве он не был готов и ее (так же, как дочь) осветить и согреть этим солнцем? Чего она, собственно, хочет, в чем упрекает его, разве уже много недель не все между ними ясно? Зачем ему терпеть такое обращение (то есть такой взгляд)? В конце концов, она все еще живет за его счет, и живет неплохо. Он не упрекает ее (по крайней мере вслух), но подумать об этом она могла бы и сама. Разве не поступал он всегда честно и по-товарищески? Вот как она отплачивает ему за все — таким выражением лица, таким взглядом? В остальном она казалась совершенно спокойной. Он тоже умеет быть спокойным, нет, в том-то и дело, что нет, это выше его сил, ему больно, ужасно больно. В конце концов, она ведь тоже может начать разговор. Ну, тут уж ему пришлось бы долго ждать. Итак, тоном упрека: «Почему ты так смотришь на меня?» — «Я жду, что ты скажешь что-нибудь». — «Почему я? Я всегда говорил, целых четырнадцать лет». — «Мне хотелось бы знать, что будет дальше».  — «Это, пожалуй, ясно». — «Видимо, не совсем. Ты был у адвоката?» — «Значит, ты хочешь отделаться от меня? Если это так необходимо, я сегодня же уйду». — «Была бы тебе благодарна, потому что долго мне этого не вынести». — «Чего именно?» То, что это был глупейший вопрос, он охотно признавал, но почему она сразу опять замолчала и, словно его тут больше не было, начала убирать со стола, хотя он еще не докурил сигарету? Десять минут спокойно покурить, кажется, еще можно ему позволить. Это ее молчание было самой гнусной тактикой на свете, оно приводило его в бешенство, она же благодаря молчанию никогда не попадала впросак. Но на этот раз она просчитается. Он воспользуется тем же оружием, ни слова не скажет, пойдет в свою комнату, уложит чемодан и молча сядет в машину. Или, может быть, попрощаться, чтобы подчеркнуть бесповоротность своего решения? Он потушил сигарету в бронзовой пепельнице, вышел и хлопнул за собой дверью. Но уже на лестнице самообладание покинуло его. Он побежал обратно и снова распахнул дверь. «Хотел бы я посмотреть на человека, который годами мог бы вынести все это!» Молчание, конечно, которое он по ходу своей становящейся все более громкой речи называл дурным, враждебным, злобным, хитрым, коварным, ненавистным и, наконец, бесчеловечным, которое было хуже ссоры, брани, ругани, даже драки, которое превратило его семейную жизнь в ад и теперь гонит его в неизвестность, мрак, бездомность, бесприютность. «Ты наконец добилась, чего хотела!» Ему стало легче, он успокоился, даже открыл двери, когда Элизабет понесла поднос с посудой в кухню, еще некоторое время постоял, выжидая, около нее, пока она складывала посуду в мойку, и, так ничего и не дождавшись, тяжелым шагом вышел вон.